Глава 22
Болезненные переживания
Неделю тело Гурджиева покоилось в часовне американского госпиталя. Днем и ночью, беспрерывно, его ученики бодрствовали рядом с ним. Каждый уголок часовни был заполнен цветами, и в ней царила глубокая безмятежность. Время от времени я проводил там час-другой, как правило, после полуночи, когда почти никто не приходил и не уходил, но я чувствовал, что мы скорее отдаем ему дань уважения, чем объединения с душой покинувшего нас. Через несколько часов после смерти Гурджиев покинул пределы пространства и времени. Я убежден, что в смерти он показал нам то, чего достиг в течение жизни, что смерть - это последовательное разделение - Раскуарно - живого человека на различные составляющие, каждое из которых отправляется в присущую ему сферу. С годами во мне росла уверенность, что смерть - процесс, гораздо более сложный и многогранный, нежели это представляется людям. Трудно выразить словами, что добавил к этому убеждению уход Гурджиева. Он умер чисто, решительной смертью по собственному желанию и полностью подготовленный. Не осталось концов; ни одна его часть не задержалась, привязанная к какому-нибудь незавершенному опыту. Каждый элемент занимал свое место. Если бы меня тогда спросили, что я под этим подразумеваю, наверное, я не смог бы ответить внятно, но позднее я начал лучше в этом разбираться.
Я оказался в плачевном положении, потеряв друга и учителя в тот момент, когда крайне нуждался в его помощи, чтобы сделать следующий шаг. Неделю перед похоронами мне нечего было делать, и я мог основательно пораздумать над складывающейся ситуацией и составить планы на будущее. Ничего другого я не мог делать. Отправляясь на автомобильные прогулки за пределы Парижа с женой и Элизабет, я был то радостным и умиротворенным, то раздраженным и придирчивым. В какой-то момент просветления мы все осознали, что наши сущностные отношения с Гурджиевым никогда не оборвутся, но теперь время прошло, и мы начинали чувствовать собственную беспомощность. Ссоры, сотрясавшие французскую группу, не улучшали положения дел. Мятежники склоняли меня принять их сторону, против мадам де Зальцман или предложить какой-нибудь план действий. Контраст между безмятежностью часовни, где лежало тело Гурджиева, и неразберихой в группах отражался и на моем состоянии.
Наконец наступил день похорон. Я немного волновался, опасаясь слишком бурного выражения личных чувств. В самом деле, обстановка в русском соборе на улице Дару была пропитана эмоциональной силой, но личного в ней было мало, разве что среди тех, кто знал его как доброго старика, одаривавшего детей сладостями. Заупокойная служба в ортодоксальной церкви поражает своей красотой и глубиной символизма. Церковь была заполнена до отказа. Из Америки и Англии в Париж прилетели ученики. Пришло также много бедняков из квартала де Терне отдать дань его доброте. Мы думали, что наша способность чувствовать истощена его смертью, но в этот день было иначе, как если бы мы предвидели ту пользу, которую извлекут многие и многие из его жизни, посвященной процветанию человечества.
Вечером мадам де Зальцман собрала сорок или пятьдесят французских учеников. Среди них было несколько англичан. Она сказала: «Когда уходит Учитель, подобный мистеру Гурджиеву, его нельзя заменить. Оставшиеся не могут создать такие же условия. У нас есть только одна надежда: сделать что-нибудь вместе. То, что не может сделать ни один из нас, возможно, способна осуществить группа. У нас больше нет Учителя, но остались возможности группы. Давайте примем это за главную цель в будущем.» Наблюдая за враждебностью, охватившей ближайших учеников Гурджиева, я мог только удивляться ее оптимизму, но был вынужден признать, что нам оставалась только одна надежда - объединение.
В Англии складывалась непростая ситуация. К Гурджиеву приходили люди из разных групп, недоверчиво, часто враждебно настроенных друг к другу. Они все еще остались приверженцами противоборствующих взглядов и различного понимания. Гурджиев никогда не пытался гармонизировать эти различия. Напротив, сам метод его работы предполагал необходимость конфликта. Вновь и вновь он тайно давал нескольким людям особые полномочия. Каждый был уверен, что именно ему Гурджиев поручил важное задание. Это вело к бесконечным столкновениям и непониманию, которые мы принимали за стимул к поиску более глубинного осознания. Слишком простые внешние условия могли привести нас к заблуждению, что мы понимаем и принимаем друг друга. На Доме Обучения в Фонтенбло один из афоризмов гласил: «Чем хуже условия, тем продуктивнее работа, выполняйте работу сознательно». Гурджиева бы никогда не устроила иллюзия гармонии без присутствия существа.
В циркулярном письме он назвал меня своим представителем в Англии, но я знал, что для многих моя кандидатура неприемлема. Внутренне я находился в замешательстве. Я оказался подвешенным в воздухе, хорошо понимая, что не получил от Гурджиева того последнего урока, который он обещал. Я мог продолжать выполнять показанные им упражнения, а мадам де Зальцман научила бы меня новым. Но я был убежден, что мне требуется нечто большее, чем духовные тренировки. Было даже ясно, что именно: воздействие столь глубокое, что оно позволит старому человеку во мне умереть, а новому родиться. Как-то Гурджиев сказал: «Чтобы родиться, сначала надо умереть, но чтобы родиться сознательным, надо умереть сознательным!» Все, чего я уже достиг к этому моменту, позволило бы мне сознательно умереть, но я не владел секретом смерти и возрождения. Мне казалось, что тот, кто не знает его, не может быть Учителем, в подлинном смысле этого слова, и уже одно это заставляло меня уклониться от руководства гурджиевскими группами в Англии. Помню, я сказал себе: «Если будет на то Божья Воля, ты получишь и это, но в свое время. А пока - готовься, для этого у тебя есть все необходимое.»
В начале 1950 года по делам Powell Duffiyn я отправился в Вашингтон. Мадам де Зальцман жила в Нью-Йорке. Я слишком буквально воспринял ее призыв искать спасения в группе. Всюду, куда бы я ни пошел, был разброд, группы сохранялись только на словах. В Америке было две фракции: группа, основанная А. Р. Орагом двадцать лет назад, и более молодая группа, собранная П. Д. Успенским. Первая признавала только Гурджиева, а вторая смотрела на мадам Успенскую и ждала ее руководящего слова. Я с нетерпением ожидал, что падут все преграды и группы воссоединятся. Когда я сказал об этом мадам Успенской, она рассмеялась: «Мистер Беннетт всегда хочет служить человечеству. Он хочет единства, не понимая, что оно не приходит без понимания.» Поговорив с ведущими членами обеих фракций, я понял, что не могу быть здесь особенно полезен, и вернулся в Англию с обновленным убеждением в том, что мое подлинное место в Кумб Спрингс. Здесь я мог внести свой вклад в работу, не выходя за пределы собственных ограничений.
Вскоре в Лондон прибыла мадам де Зальцман, позволившая себя убедить в том, что она должна взять под свою ответственность работу в Англии. Я был очень рад, так как она, очевидно, вызывала уважение и доверие почти всех фракций, и именно в ее руководстве лежала надежда на объединение. Я уговаривал членов моей группы присоединиться к новым группам, которые она создавала в Лондоне, и все ученики в Кумб принимали участие в занятиях гурджиевскими движениями, которым их обучали члены французской группы.
В течение 1950 года я часто ездил в Париж к мадам де Зальцман за помощью и советом. Во время одной из таких поездок я пережил событие, длившееся одно мгновение, но имевшее глубочайшее значение для всей моей жизни вплоть до сегодняшнего момента. Не могу назвать его точную дату, так я не записал его. С тех пор оно всегда со мной, и, хотя память о нем остается неизменной, с годами я вижу в нем все больше и больше смысла.
В одиночестве я ехал в Париж на Золотой Стреле. Я как раз закончил ланч через час или около того после Галаиса и пил кофе. Я поставил чашку на стол, как вдруг мое внимание сосредоточилось на моем дыхании, и между вдохом и выдохом я осознал Вечность. Впервые в жизни я переживал вневременное событие, хотя оно часто встречается в промежутке между сном и бодрствованием в виде долгих и очень ярких сновидений, на самом деле длящихся секунды. Но это не было похоже на сон - без видений, образов, событий, мыслей. Я находился в состоянии чистого познания, светящейся уверенности. В центре была истина о нетленности воли. Тело бренно, и все функции, зависящие от него, превращаются в сон и постепенно умирают. Даже моя алчность, мое существование и ощущение себя, которое его сопровождает, может длиться только какое-то время. Но моя воля не подвластна пространству и времени, и ничто не может ее уничтожить, Пока воля является заложником моих функций, то есть ощущений, мыслей, чувств и желаний, она разделяет их судьбу. И если они погибнут, она должна будет погибнуть вместе с ними. Но если моя воля освободится от всего этого, особенно от необходимости вообще «быть», она станет действительно нетленной, бессмертной и способной создавать любые приспособления, необходимые для существования и работы. Это свобода - свобода воли подчиняться Воле Бога, и я раз и навсегда раскрыл тайну вечной жизни. Все загадки христианства, и не только христианства, а всего того, что было открыто человеку, стали одной непреложной истиной. Все это и бесконечно большее открывалось мне век за веком, и мир за миром, но весь опыт занял не больше времени, чем удар сердца.
С этого момента я убедился, что осознание вечности для человека возможно и что оно устанавливает связь с реальностью более полную и прямую, чем наше обычное осознание событий в пространстве и времени. Невозможность передать такой опыт - наиболее убедительное доказательство того, что факты существуют не везде. Несомненно, правы Виттгенштейн и его школа в том, что в сфере факта все описывается ясно и недвусмысленно и что все, что можно сказать, можно сказать понятно. Фактическое содержание опыта, правда, ограниченное моей памятью, может быть описано сколь угодно подробно, но никакими словами не описать уверенности, что в одно мгновение я покинул пространство и время и вошел в состояние вечного осознания. Времени присуща последовательность событий, это свойство времени мы можем обнаружить в нашем повседневном чувственном опыте и замечаниях о временном развитии событий в математической физике. Наш язык так привязан ко времени, что мы не можем описать вневременную ситуацию, кроме как во временных терминах. Но в Вечности нет последовательности, нет до и после.
Думаю, есть только один способ выражения, доступный человеку, стремящемуся выразить Вечность, а именно изобразительное искусство. Художник не просто останавливает мгновение и запечатлевает его на холсте: он выражает глубины значения, выходящие за рамки факта. Например, существуют десятки автопортретов Рембранта. Было бы смешно, расставив их во временной последовательности, говорить о «развитии» Рембранта. Все картины и каждая в отдельности представляют собой душу Рембранта в ее внешнем выражении. Время значит мало, почти ничего в этом созерцательном осознании. Когда художник дает нам возможность последовательно проследить этапы его работы, как это сделал Пикассо в серии изображений Давида и Батшебы, становится очевидно, что время ушло, освободив момент вечности от всякой последовательности.
Поэтому мне представляется, что осознание Вечности редко встречается в человеческой жизни. Мое пробуждение в Золотой Стреле было для меня необычайным событием, в особенности безграничностью видения, чрезвычайной непродолжительностью, что еще больше подчеркивало его вневременность. С тех пор я несколько раз переживал подобные состояния, и они лишь усиливали ощущение, что Вечность всегда присутствует здесь и теперь.
В течение 1950 года меня раздирали противоречия. Я полностью отдал себя задаче подчинить свою личность группе, но семеро моих товарищей, взявших на себя такую же задачу, слишком по-разному понимали, что нужно для ее выполнения. Мы топтались на месте, но никто из нас не осмеливался в этом признаться. Вновь я не мог не восхититься мужественным оптимизмом мадам де Зальцман, которая увидела прогресс там, где мы не видели ничего,, и настояла на том, чтобы мы продолжали, воодушевив нас силой своего примера.
В то время деятельность научно-исследовательских лабораторий Powell Duffryn находилась в зените. Мы занимались исследованием угля со всего мира в самых различных целях. Необходимо было расширять наш штат и наши возможности. Опытные научные работники требовались повсеместно. Большие компании выискивали многообещающих молодых людей в университетах еще до того, как они зарекомендовали себя в деле. Я должен был собрать персонал, не имея того привлекательного престижа, которым обладали известные научные организации. В целом мне это удалось, но я выбирал людей, способных к самостоятельной работе, но испытывающих трудности в устройстве и общении, а не безупречных по характеру, но тугодумов. Человек, который может вписаться в любой коллектив и делать то, что требуется, - это сокровище. Я не боялся нажить неприятностей и всегда рисковал и брал на работу человека с оригинальными идеями, пусть даже неуживчивого. Наш председатель одобрял мою кадровую политику.
Меня заинтересовала психология научного открытия. Известно, что в некоторых областях, например, в математике, великие открытия совершаются такими, как Ньютон и Энштейн,, в возрасте около двадцати лет. Для химиков наилучший возраст - тридцать, и, похоже, каждая отрасль имеет свой наиболее плодотворный возраст. Нелегко предоставить молодому ученому достаточную сферу деятельности, избежав при этом несправедливого отношения к более старшим. Я пытался найти решение этой проблемы, которая стоит.перед любой научной лабораторией. В университетах, благодаря постоянному притоку выпускников, эта проблема заметна меньше.
Обычно для ее решения создаются небольшие команды под руководством хорошего лидера,, и им дается полная свобода действий в решении определенной задачи. Метод работает, но он ведет к большим потерям, так как молодым и зачастую более талантливым ученым приходится долго ждать того момента, когда они станут лидером команды, между тем время их творческого расцвета проходит. Я предоставлял отдельным работникам полную свободу, давая им возможность самим выбирать себе помощников. При этом, как правило, действительно выдающийся человек работал один, а остальные формировали небольшие группы.
Этот метод ведет к массивной генерации идей. Затем необходимо выбрать, какие из них подлежат дальнейшей разработке, а какие - временному оставлению. Это называется «убиение младенцев», и зачастую почти также болезненно. Тут управляющий директор должен жестко вести свою линию, иначе много энергии будет потрачено зря.
Все лето 1950 года я усердно работал и считал, что наша научно-исследовательская деятельность процветает и успешно продвигается вперед. В нашу команду входило один-два блестящих ученых, один из которых, по несчастливой случайности, был открыто признанным коммунистом. Я был настолько уверен в отсутствии у меня, равно как у кого бы то ни было из руководства, политических интересов или связей, что только смеялся, когда меня предупреждали: «Такой-то доведет тебя до беды.» К осени исследовательские лаборатории в Баттерси начали вставать на ноги. Мне очень нравилась работа. В Кумб Спрингс было более или менее спокойно, мои постоянные поездки в Париж прекратились, и я мог посвятить все свое время и энергию лабораториям. Коммерческое производство деланиума все еще не ладилось. Мы допустили несколько ошибок, в основном, в определении рынков сбыта. Несмотря на это, я был уверен, что терпение и труд все перетрут, и мы сможем окупить вложенные деньги.
Я не учел изменений, происходящих в высшем руководстве компании. Не понимал, какой вред нанесли моему положению среди директоров слухи о том, что я принадлежу к некоему тайному обществу. Ни на минуту я не мог себе представить, что меня будут подозревать в причастности к коммунистам, но, как позднее выяснилось, о Гурджиеве поговаривали, как о русском шпионе и предполагали, что он может быть коммунистом. Так, не подозревая об этом, я оказался на тонком льду, тем более хрупком, что часть работы, выполняемой нами в лаборатории, была связана с атомной энергией, что тогда всеми связывалось с атомной бомбой.
Лед проломился неожиданно и с совсем уж ненужной драматичностью. Однажды я работал допоздна над отчетом. На следующее утро, придя на работу, я узнал, что лаборатории опечатаны и закрыты. На волне этого в вечерних газетах появились передовицы под заголовками: «Научная лаборатория, занимающаяся разработками атомной энергии, оказалась центром коммунистического шпионажа.» Меня осаждали репортеры, пронюхавшие, что у дела есть и иная сторона. Очевидно, что им ничего не следовало сообщать, и мое имя даже не появилось в газетах.
Я немедленно подал в отставку с единственным требованием признать, что во всем не было ни тени коммунизма или шпионажа. Но слухи породили подозрения, а подозрения - новые слухи, пока наконец они не переросли в серьезное убеждение, что в лабораториях были обнаружены документы, свидетельствующие о преступлении.
Разумеется, все мои друзья и деловые партнеры знали о разыгравшейся Драме. Как это всегда бывает, большинство решило, что нет дыма без огня, и что-то действительно было не так. Я был достаточно мудр, чтобы ни одним словом не защищать себя, а спокойно ждать, пока страсти улягутся.
Рассказанная история может показаться безобидной, но для меня она оказалось очень болезненной. Мне исполнилось пятьдесят три года. Мне еще было что сказать в той области, где я работал почти двадцать лет. Я надеялся, что, уйдя в отставку, сохраню совещательную должность, которая позволит мне балансировать между духовными и мирскими интересами, что я считал необходимым для жителя современного мира. Все эти ожидания рухнули в одночасье. Лично для меня несчастье не могло выбрать худшее время. Менее чем за три недели до этого моя жена чуть не умерла от тромбоза коронарных сосудов. Она отважно боролась за поддержание жизни в Кумб Спрингс на должном уровне и надорвалась. Как-то раз, утром, она обнаружила, что нанятая для этих целей женщина, также до предела загруженная работой, отказалась стирать. Жена отправилась в прачечную и сама справилась с недельной стиркой, не позволив никому помочь ей. Придя вечером домой, я нашел ее падающей от усталости, но победившей. Ночью с сердечным приступом она была доставлена в Вестминстерский госпиталь. Несколько дней ее состояние оставалось критическим, она была полупарализована. Мучительно было смотреть на ее искаженное лицо, многим довелось пережить это. Мне разрешили дважды в день навещать ее. Когда в Powell Duffiyn взорвалась бомба, я ощутил странное безразличие, которое всегда охватывало меня в критические моменты моей жизни. Одна часть меня остро страдала, но другая взирала на все происходящее с необъяснимым равнодушием.
Мне было крайне неприятно прийти в мой кабинет с секретарем и собирать принадлежащие мне вещи под подозрительным взглядом незнакомого клерка. Больно было слышать, что всем моим ближайшим друзьям в лаборатории было сделано предупреждение. Многообещающие исследования были задушены в самом зародыше, и мне было отказано в удовлетворении от того, что мой метод управления исследовательской лабораторией позволяет достичь высокой доли оригинальных разработок. Я никогда не винил никого, кроме себя, но и это не очень приятно. Директора компании, видимо, чувствуя себя в несколько дурацком положении из-за своих действий, очень мило обращались со мной и предложили мне солидную компенсацию за мой уход. Я почувствовал, что все идет как надо и теперь я могу посвятить всего себя работе в Кумб Спрингс и собственным исследованиям, но получил я эту возможность самым болезненным из всех вероятных способов.
Во всем этом было одно немедленное преимущество: я мог целый день проводить с женой. Ее состояние внушало докторам серьезные опасения. Вскоре она могла говорить, но левосторонний паралич оставался, и она становилась все слабее и слабее. Она умоляла забрать ее домой, так как не могла выносить одинокие ночи. Доктора говорили, что ее нельзя перевозить ни под каким видом и что ей нужен больничный уход.
В конце концов она сама решила этот вопрос, выбравшись из кровати и заявив, что уходит домой. Известный кардиохирург, заинтересовавшийся ее случаем, сказал мне, что ее сердце истощено и дальнейшее лечение бесполезно. Ей было за семьдесят пять, а в этом возрасте уже не надеются на чудо. Я мог отвести ее домой, если захочу, но он должен предупредить меня, что я забираю ее домой умирать. Он сомневался даже, перенесет ли она поездку.
Тем временем, от мадам де Зальцман я узнал о русском враче, профессоре Залманове, который творил чудеса для членов французской группы Гурджиева, и сказал, что он может помочь моей жене через Бернарда Кортни-Майерса, если ей дома обеспечат хороший уход.
На следующий день карета скорой помощи осторожно перевезла ее в Кумб. Несколько раз в день Залманов давал указания, касающиеся ее лечения, по телефону из Парижа. Они ужасали своей явной жестокостью по отношению к умирающей женщине. Нужно было делать клизмы, инъекции и, в довершении всего ставить пиявки. То, как мы искали в Лондоне пиявки, можно назвать трагикомедией, но, когда мы их наконец нашли, привезли и поставили, она испытала немедленное облегчение. Ее сознание блуждало, но, когда они присосались к ее коже, она воскликнула: «Ага! Попались, которые кусались!» Это название «попались, которые кусались» прижилось среди нас. Трудно сказать, что ее спасло: собственное мужество, или лечение Залманова, или любящий уход, которым мы ее окружили. Возможно, правильнее всего было бы сказать, что час ее смерти еще не пробил. За несколько недель произошло поразительное выздоровление.
Весной мы на машине отправились во Францию. Я вспоминаю эту поездку как счастливейшее время в моей жизни. Мы были с ней вдвоем. Добрались до Чамоникса, а затем поехали по дороге в Высоких Альпах, полной достопримечательностей. Потом направились к югу от Канн, провели неделю с Дороти Карузо и Маргарет Андерсон на прекрасно обставленной вилле и вернулись через Прованс. Болезнь освободила ее от несколько мучительного ощущения спешки, которое все время заставляло ее предпринимать все новые и новые усилия и которое мешало друзьям спокойно с ней общаться. Мы были убеждены, что Гурджиев предвидел ее болезнь и пытался показать ей способ ее предотвращения. Возможно, она не поняла этого. В последнем разговоре с ней он предупредил: «Вы не должны больше работать. Пусть работают другие. Вы должны теперь готовиться к смерти, возможно, это займет много лет, но Вы должны готовиться.» Она не хотела понимать его буквально. Кто может упрекнуть ее за это? Я и сам поступал не лучше.
Тогда я работал над «Драматической Вселенной.» Как обычно, я поставил перед собой невыполнимую задачу. Я хотел привести в соответствие все, что я пережил и узнал о внутренней духовной жизни человека, с тем, что знает наука и история о мире ума и ощущений. По мере исполнения задача росла. Я часами читал, обдумывал прочитанное, писал, переписывал. Написанное казалось хорошим только какое-то время. Тремя месяцами позже я видел в нем немыслимый вздор.
В конце 1951 года с женой случился новый приступ. На этот раз, хотя мы были вооружены лечением Залманова, она чуть не умерла. Как-то ночью я сидел рядом с ней. У нее развилось предсмертное дыхание Чейн-Стокса, чередование тяжелых вздохов и полной остановки дыхания. Вновь и вновь я Думал, что она умерла. Я вспоминал агонию в госпитале Св. Марии четырнадцать лет назад. Теперь я был уверен, что, какой бы глубокой ни была кома, она знает, что я рядом и слышит мои слова.
Сутки она оставалась между жизнью и смертью, а затем вернулась. На этот раз она сильно изменилась. Ее мозг был поврежден тем, что доктор счел церебральным кровоизлиянием, на много недель она впала в состояние деменции. Но снова произошло чудесное выздоровление, и к весне она полностью поправилась, хотя и была очень слаба. Она не могла вспомнить, что переживала, будучи в коме, за исключением ощущения счастья и того, что все будет хорошо.
В 1952 году жизнь в Кумб Спрингс оживилась. Я читал публичные лекции, и в Институт пришло много студентов. Мы сохраняли тесные и дружеские отношения с группами, руководимыми мадам де Зальцман, и вместе с ними изучали гурджиевские ритмические упражнения и храмовые танцы. В театре «Фортуна» 17 мая было дано публичное представление. Лично я многому научился в процессе подготовки этого выступления. Я работал над упражнениями регулярно с тех пор, как впервые отправился в Париж в 1948 году, и весьма в них преуспел, хотя мне и мешали мои размеры. Наконец, меня выбрали для участия в одном из ритуальных танцев, известного как «Большая Молитва.» Первый раз я увидел его в Константинополе сорок лет назад. Это одно из лучших творений Гурджиева с нарастающей глубокой символической значимостью, которую осознаешь, работая над ним месяц за месяцем. Одеваются особые костюмы, аккомпанементом служит глубоко религиозная музыка, и в целом эффект получается необычайный и для участников, и для зрителей. Во время последних репетиций я чувствовал себя все хуже и хуже и начал допускать ошибки, так что меня совершенно справедливо отстранили от участия в выступлении. Я принимал участие в последней репетиции, хорошо понимая, что больше никогда, до конца моих дней, мне не доведется пережить этот опыт. Это чувство глубоко проникло в мое сознание. Я проживал каждый момент так, словно он был последним.
После репетиции ко мне подошли несколько друзей и посочувствовали, что я не буду участвовать в выступлении. Я возразил: «Я самый удачливый человек на земле, потому что я сделал это последний раз, полностью осознавая, что этот раз последний.» Я знал, что проник в одну из тайн жизни. Я часто слышал и сам не раз говорил, что надо все делать так, как будто это в последний раз, но я никогда с столь ясным осознанием не переживал это на опыте. С тех пор память об этом дне часто помогала мне.
Тем временем я серьезно заболевал. Я стал очень слаб и испытывал трудности с дыханием. Рентгенография грудной клетки показала активизацию моего туберкулеза. По настоянию жены я отправился в Париж и встретился с Залмановым. Он поставил мне другой диагноз, но сказал, что моя жизнь в опасности, если я не заставлю себя хорошенько отдохнуть. Он не позволил мне даже вернуться в Англию, а велел отправиться в Фонтенбло и месяц лежать в лесу на спине. Приехала моя дочь Энн и ухаживала за мной.
Постепенно силы возвращались ко мне, но когда я приехал в Англию, то пренебрег советом Залманова и слишком рано начал работать. Я обрезал в саду яблоню, упал с лестницы и сильно повредил руку. Шок вызвал реакцию, которая проявилась в том, что все мое тело покрылось язвами. Я весь горел и с трудом мог лежать на простыне, посыпанной мукой по совету Залманова. Помня Гурджиева, я отказался от пенициллина и других антибиотиков. Это явно была не инфекция и не обычная болезнь. Она внезапно накинулась на меня столь невыносимой болью, что я был уверен, что умру. Так продолжалось три дня.
Я лежал так неподвижно, как только мог, поскольку это был единственный способ уменьшить боль. Без всякого предупреждения я почувствовал, что покидаю свое тело. Мне больше не было больно, я вообще ничего не чувствовал. Я вышел из своего тела очень спокойно и точно помню, что узнал нечто, что может быть выражено в следующих словах: «Вот смерть, никогда не думал, что это будет так хорошо.» Я осознавал, что мое тело лежит на постели и не дышит. Я поискал, дышу ли я - я дышал, но это был не физический вдох и выдох. Я не мог думать, но только осознавал свой опыт. Это трудно описать: словно бы кто-то представлял мне мой опыт: сам я не видел, не слышал, не думал и не дышал. Я знал, что нахожусь в некоем теле, но это было не то тело, которое я покинул.
Не знаю, как долго продолжалось это состояние, как вдруг я услышал, что жена зовет меня. Я ощутил сильный удар боли и вновь оказался в своем теле. Ничего не изменилось, но через несколько часов язвы начали подсыхать, и за неделю я был здоров. Я так и не понял, что случилось со мной тогда, но приписываю опыт пребывания «вне тела» тому, что Гурджиев называл Кесджианским телом человека. Я понял, что означает необходимость построить другое тело для «подлинного неизменного Я." Вне тела у меня не было «Я», только осознание, блаженное и умиротворенное, но бездеятельное.
Позже, в этом же году, я поехал в Америку читать лекции о системе Гурджиева по приглашению мадам Успенской и мадам де Зальцман. Четыре лекции я проводил в Карнеги-холл в Нью-Йорке. Я был рад оказаться полезным, но не чувствовал себя причастным. Я от всего сердца хотел объединиться с теми, кто продолжал дело Гурджиева и распространял его идеи. Я был, как всегда, уверен, что Гурджиев принес в мир наиболее мощный инструмент самосовершенствования из когда-либо известных. Он был Учителем в самом лучшем смысле этого слова.
С тех пор, как он нас покинул, все изменилось. Однако было бы неверно утверждать, что Гурджиев перестал для нас существовать. Мы ощущали его присутствие. Каждый год в день его смерти в русских церквях во всем мире служили заупокойные службы. По крайней мере, в этот день возобновлялась связь между всеми теми, кто когда-либо учился у него.
Все это много значило для меня, но у меня из головы не выходили слова Гурджиева, сказанные в очень серьезный момент незадолго до смерти: «Я Уйду, но за мной придет другой. Вы не останетесь одни.» Я помнил также, с какой настойчивостью говорил Успенский о том, что от Источника, из которого черпал свои откровения Гурджиев, придет некто, более великий, Гурджиев определил свою роль в той удивительной главе «Я Есть», которую он столько раз заставлял меня читать вслух. В 1924 году он понял, что его идеи не смогут принести практическую пользу человечеству в течение его жизни, поэтому он поставил перед собой задачу убедиться, что они войдут в жизнь человека в теории после его смерти. Так как он всегда подчеркивал, что теория ничего не значит, если только она не ведет к практике, следовательно, его работа должна быть подготовкой к следующей стадии Проявления Провидения, которое ведет человечество от Эпохи к Эпохе.
Если в нашу задачу входила подготовка, а не исполнение, даже тогда наша разделенность имела смысл. Мы должны сохранить то, что получили, и быть готовы встретить все, что бы ни пришло.
Далеко не все разделяли такое видение ситуации, а среди его сторонников оставались разногласия по поводу лучших способов выполнения задачи. Как и после смерти Успенского, возникали типичные фракции. Одни настаивали на скрупулезном сохранении без изменений всего того, что Гурджиев делал и говорил. Другие были уверены, что он дал им персональные указания работать независимо от остальных. Третьи могли пожертвовать всем ради объединения. Многие, естественно, с легкостью перекладывали ответственность на чужие плечи и были счастливы, если могли получить помощь и руководство от более опытных, чем они сами. Я считал, что важнее всего объединение, и был готов стать частью любого целого, но я также знал, что единство не означат единообразия. Мне представлялось, что моя роль на данном этапе заключается в усилении Кумб Спрингс. Я помнил слова Гурджиева о необходимости места, где люди могли бы вместе жить и работать, таким образом набираясь опыта, который пригодится им в самостоятельной работе с другими.
Я поставил перед собой сложную задачу подчинения себя целому и в то же время сохранения собственной целостности. Я размышлял, найду ли я в себе или в группе, в которой тогда работал, ресурсы реальной помощи тем трем сотням человек, которые тогда посещали группы. Я мог бы держать их на расстоянии. За два или три год большинство много почерпнуло из обучения, упражнений и, в особенности, из практической работы, которой мы занимались в Кумб Спрингс. Но я видел, что те, кто работают так много лет, начинают двигаться с постоянной скоростью. Не на месте и не назад - ведь Гурджиев снабдил нас столь обширным количеством идей и методов, что мы могли постоянно разрабатывать новые упражнения, создавать новые условия и поддерживать жизнь в учении. Скрупулезно следовать букве учения претило моей натуре. Я был готов экспериментировать с новыми идеями и методами, если, конечно, они соответствовали основным принципам гурджиевской работы.
Как я понимал, к этим принципам относилось представление о человеческом организме и психических способностях к ощущению, чувствованию, мышлению и желаниям как о всего лишь очень сложно устроенной машине, неспособной к независимой деятельности. Подлинный человек, «постоянное неизменное Я» должно быть хозяином и управителем этой машины. Но почти у всех людей этот хозяин отсутствует или спит. Таким о разом, внешне напоминающие людей, они на самом деле автоматы, отвечающие на стимулы, приходящие от их органов чувств. Иллюзия обладания «Я» исходит от природы сознания, придающего вкус реальности всему, до чего бы оно ни дотрагивалось. То, что люди называют «Я» не более чем текущий поток сознания. В этом Гурджиев полностью соглашался с философами-скептиками, в особенности с Дэвидом Хьюмом. Однако, человек мог приобрести «постоянное неизменное Я», разумеется, за определенную плату. Никто не мог заплатить за другого. Каждый должен был сделать свою работу сам, но только очень немногие могли сделать ее в одиночку. Поэтому группы и учителя необходимы для создания верных условий, а не для того, чтобы давать помощь, которую несет группа.
Создание верных условий зависит от силы и мудрости того, кто за это берется. Я все больше убеждался в ограниченности моих сил и тем более мудрости. Я не смел взять на себя ответственность за внутренний мир другого человека, как это делал Гурджиев. Помню, как однажды он особенно мерзко вел себя с одной почтенной дамой, сидящей за его столом, а потом повернулся ко мне и спросил: «Вас шокирует такое бесстыдство?» Я ответил: «Нет. Вы знаете, что делаете.» Он ответил «Да. Это наука. Я владею наукой о человеке и человеческой психике. Поэтому я могу делать то, чего не могут другие. Если другие станут поступать, как я, они могут убить. Даже я иногда допускаю ошибки: но я умею их исправлять.»
Семинар 1953 года был рискованным мероприятием. Помимо моей воли сложились более напряженные условия, чем я мог предвидеть. Несколько человек прошло через жесточайший эмоциональный кризис. На какой-то момент ситуация стала угрожающей, но потом чудом все стало на свои места, и многие из присутствовавших уезжали уверенные, что для работы необходимы еще более суровые условия. Другие были напуганы и не согласились бы пережить такое еще раз.
За те две недели, что мы провели вместе, я получил четкое указание во время одной из медитаций. В грудной клетке я услышал голос, который несколько раз произнес: «Иди на Восток.» Я рассказал жене и ближайшим друзьям об этом переживании, и они согласились, что я должен следовать полученному указанию.