|
19 С тех пор
как м-р Гурджиев занялся писанием книг, ему, вполне естественно, понадобилось
содержать машинистку. Он не подошел к этому в какой-нибудь обычной манере, а
держал, с великим фанфаронством, молодую немку, которую он обнаружил где-то в
своих поездках. Мы услышали о ней за несколько дней до ее прибытия. К ее
приезду были произведены тщательные приготовления, включавшие подходящей для
нее выбор комнаты, приобретение пишущей машинки, приготовление подходящего
рабочего места и т. д. Гурджиев расхваливал всем нам ее качества, говорил
нам, какая была удача, что он нашел этого идеального человека "для моих
целей", и мы ожидали ее приезда с большим нетерпением. Когда она
приехала, то была представлена всем нам, в ее честь был сервирован обед, и
весь процесс был очень праздничным - ей было оказано то, что все мы называли
"королевским обращением", и она искренне отзывалась на это,
восприняв себя так же серьезно, как, казалось, воспринимал ее Гурджиев.
Оказалось, что ее главным, великолепным достоинством было то, что она могла
печатать, как Гурджиев неоднократно говорил нам в полном изумлении,
"даже не глядя на клавиши машинки". Я чувствовал несомненно, что
такое обращение соответствовало не секретарю или машинистке, а ее способности
пользоваться слепым методом. Как будто, чтобы доказать нам всем, что эта
способность существовала, машинистка устроилась за столом на террасе на виду
у всех нас, так как мы приходили и уходили с наших работ, и оставалась там -
весело печатая все долгое лето, за исключением дождливых дней. Щелканье ее
машинки звучало в наших ушах. Моя первая встреча с ней, и, ради
справедливости к ней, я должен признаться в сильном антигерманском
предубеждении, возникшем из рассказов о немецкой жестокости во время Первой
Мировой войны, случилась однажды вечером, когда я стирал во дворе позади дома
после работы. Она не знала меня, а только видела, и, предполагая, что я
француз, позвала меня из окна, выходившего во двор, спросив меня
по-французски с сильным акцентом, где она могла достать то, что она назвала
неким "Мылом Люкс"; она сумела передать мне, что ей нужно оно,
чтобы постирать ее чулки. Я сказал, по-английски, который, я знал, она
понимал, и на котором говорила намного лучше, чем на французском, что я
полагаю, она может купить его в местной "бакалее" на расстоянии
полумили. В ответ она бросила мне вниз несколько монет и сказала, что дает
мне денег на покупку сразу нескольких кусков. Я поднял деньги, поднялся по
ступенькам и вручил их ей. Я сказал, что думаю, что здесь в Приэре нет
мальчиков на побегушках, и что никто не говорил мне до сих пор, что она была
каким-нибудь исключением из общего правила, согласно которому каждый делал
свою собственную личную работу сам, что включало и посещение магазина. Она
сказала с "очаровательной" улыбкой, что уверена в том, что никто не
будет возражать, если я выполню это поручение для нее, так как она, чего
возможно я еще не понимал, была занята очень важной работой для м-ра
Гурджиева. Я объяснил, что я занимался подобной же работой, что я забочусь о
нем и о его комнате и выполняю свои поручения. Она, казалось, удивилась и
после недолгого размышления сказала, что уладит дело с м-ром Гурджиевым - что
тут какое-то недоразумение, непонимание, по крайней мере с моей стороны,
относительно ее функции в школе. Я не очень долго ждал дальнейших событий.
"Вызов кофе" пришел из его комнаты уже через несколько минут. Когда
я вошел в его комнату с кофе, машинистка, как я и ожидал, сидела у него. Я
подал кофе, и тогда м-р Гурджиев повернулся ко мне с одной из его
"обаятельных" улыбок: "Вы знаете эту леди?" - спросил он.
Я сказал, что да, я знаю ее. Тогда он сказал, что она рассказала ему все, и
что насколько он понял, она попросила меня выполнить поручение для нее, а я
отказался. Я сказал, что это было верно и что, кроме того, каждый должен
выполнять свои поручения сам. Он согласился, что это было так, но добавил,
что у него нет времени инструктировать ее обо всем, и что он очень высоко
оценит, если конкретно в данном случае и в качестве услуги ему, так как она
важна для него, я буду достаточно любезен, чтобы выполнить ее просьбу. Я был
сбит с толку и даже рассердился, но сказал, конечно, что сделаю. Она передала
мне деньги, и я пошел в магазин и купил ей мыло. Я предположил по тому, что я
мог почувствовать, что у него была достаточная причина, чтобы просить меня
купить мыло для нее, и решил, что инцидент был закончен. Может быть, она
действительно "особая" по какой-нибудь причине, которую я не
понимал; Гурджиев, по крайней мере, знал ее. Я был взбешен тем не менее,
когда, после того как я отдал ей мыло и сдачу, она дала мне чаевые и сказала,
что она уверена, что я теперь понял, что она была права в первый раз, и что
она надеется, что ответ м-ра Гурджиева прояснил это мне. Я вспыхнул, но сумел
сдержать свой язык. Я также сумел не напоминать это м-ру Гурджиеву, когда
видел его, но внутри я продолжал тлеть. Несколько дней спустя, в выходные,
прибыли гости. Гурджиев встречал их за своим обычным небольшим столом вблизи
газонов; перед террасой работала машинистка. Я подал всем кофе. Он показал
жестом, чтобы я не уходил, а затем продолжал говорить собравшимся гостям, что
он с трудом дождался их, чтобы показать им его новые чудеса - два
удивительных новых приобретения: электрический холодильник и "слепую
машинистку". Затем он велел мне показать дорогу к кладовой, где был
установлен новый рефрижератор, и гости были сильно озадачены показом обычной
модели холодильника, который, как Гурджиев выразился о нем, "сам собой
мог делать лед" даже "без моей помощи" - истинный продукт
гения западного мира. Когда этот осмотр закончился, мы все пошли назад к
террасе осматривать второе чудо, которое, также "без моей помощи и даже
не смотря на клавиши" могло печатать его книгу. Машинистка встала и
приветствовала его, но Гурджиев не представил ее и велел ей сесть. Затем по
его команде она стала печатать, "даже не глядя на клавиши" и
торжествующе пристально глядя в пространство. Гурджиев стоял среди гостей,
пристально глядя на нее с безграничным восхищением и говоря о ней, как о
другом продукте "гения" западного мира. Я действительно был
очарован способностью пользоваться слепым методом, и мой собственный интерес
и восхищение были неподдельны. Внезапно Гурджиев посмотрел в моем направлении
и улыбнулся огромной, широкой улыбкой, как будто мы участвовали в
какой-нибудь громадной шутке вместе, и велел собрать кофейные чашки. Не очень
поздно вечером, в его комнате, он упомянул о машинистке еще раз. Он сказал
сначала об "электрическом холодильнике" - "нужно только
воткнуть штепсель - и сейчас же ящик начинает шуметь и жужжать и начинает
производить лед". Он снова заговорщически улыбнулся мне. "То же с
немецкой леди. Я, как штепсель - я говорю печатать, и она так же начинает
производить шум и продукцию, но не лед, а книгу. Замечательное американское
изобретение". Я почти любил ее тогда и был счастлив выполнять ее
поручения с того времени. Я не мог удержаться, чтобы не сказать это, и Гурджиев
кивнул мне, посмотрев удовлетворенно. "Когда вы помогаете печатать леди,
вы помогаете мне, это подобно подливанию масла в машину для сохранения ее
работы; это замечательная вещь". 20. Одним из развлечений среди
всех детей при исполнении "обязанностей швейцара" - а эта
обязанность была почти исключительно работой детей - было соревнование в том,
чтобы быть достаточно проворным и успевать вовремя открывать ворота для
машин, чтобы Гурджиев мог проехать через них без остановки, и дуть в рожок,
сигналя привратнику. Одной из трудностей в этом было то, что вход в Приэре
был у подножия высокого холма, который спускался от железнодорожной станции;
трамваи на Самоус также ходил прямо перед воротами, где шоссе делало широкий
поворот в направлении Самоус от Приэре. Часто шум "трамвайной
линии" заглушал звуки машин, подъезжавших к холму, и мешал нашей игре.
Также, когда однажды Гурджиев узнал о соревновании, он стал обычно спускаться
вниз с холма так, чтобы мы не могли расслышать шум мотора. Главным образом благодаря
Филосу, собаке, которая часто ходила за мной во время отсутствия Гурджиева, я
обычно успевал раскрывать ворота вовремя для него, и он проезжал через них с
широкой улыбкой на лице. При наблюдении за Филосом, чьи уши поднимались при
звуке любой машины, которая проходила, но который вскакивал при звуке машины
Гурджиева, я был почти всегда удачлив. Забавляясь этой нашей игрой, м-р
Гурджиев однажды спросил меня, как это я ухитрялся, практически неизменно,
открывать ворота вовремя, и я рассказал ему о Филосе. Он рассмеялся, а затем
сказал мне, что это был очень хороший пример сотрудничества. "Это
показывает, что человек должен много учиться и может научиться из самых
неожиданных источников. Даже собака может помочь. Человек очень слаб,
нуждается в помощи все время". Позже тем летом я исполнял обязанности
швейцара, когда м-р Гурджиев должен был уехать. По какой-то причине это был
особенно важный отъезд, и все собрались вокруг его автомобиля, когда он уже
был готов тронуться. Я был среди провожающих и, когда он наконец завел мотор
машины, я побежал к большим воротам, чтобы открыть их. В своей поспешности я
споткнулся и упал, одним из колен ударившись о тяжелую железную задвижку, как
раз над уровнем земли, которая служила стопором ворот. Она была ржавой и, так
как я упал сильно, вонзилась глубоко. Так как Гурджиев был уже около ворот,
он посмотрел на меня, увидел кровь, текущую по моей ноге, остановился и
спросил меня, что случилось. Я сказал ему, и он велел мне смыть ее, что я и
сделал, как только он уехал. В середине второй половины дня - он уехал около
полудня - моя нога сильно разболелась, колено раздулось и я должен был
прекратить работу. После обеда я должен был чистить паркетные полы в
гостиной, где намеревались соскрести с полов тяжелой жесткой щеткой старый
воск и накопившуюся грязь; это делалось стоя ногой на щетке и двигая ее взад
и вперед по волокнам дерева. К вечеру мое колено угрожающе распухло, и я
почувствовал себя так плохо, что мне было не до еды. Меня уложили в кровать и
начали лечить различными способами. У каждого было свое представление о
лечении, но в конце концов решили, что колено опасно заразилось, и подходящим
средством лечения является горячая луковая припарка. Испеченный или возможно
вареный лук положили на открытую рану, которая была затем завернута в
тяжелую, прозрачную промасленную ткань, затем еще забинтована. Целью,
конечно, было оттянуть яд из зараженного колена. Хотя и получая постоянное
внимание и лучший уход - в Приэре был постоянный доктор, который наблюдал за
моим лечением - моя нога не поправлялась. На следующий день она стала
огромной, и на моем теле начали появляться маленькие нарывы, простираясь от
колена почти до пояса. Я бредил весь день, выходя из бреда лишь изредка,
когда мне сменяли припарки, но ничто не помогало. Поздно после обеда из своей
поездки вернулся Гурджиев. Через некоторое время после его прибытия, когда он
спросил обо мне, ему рассказали о моем состоянии, и он пришел в мою комнату
осмотреть меня. Он снял бинт и припарку и сразу же отправил кого-то в местную
аптеку. Принесли лекарство, тогда называвшееся "Вата-плазма",
очевидно также какой-нибудь вид припарки, и Гурджиев велел развести огонь в
моей комнате, на котором он мог бы нагреть воду, а затем приложил ее
немедленно к зараженному колену и снова обернул промасленной тканью и
забинтовал. Он настоял, чтобы ее прикладывали сразу, прямо из горячей воды, и
я вспоминаю те прикладывания как мучительно болезненные. Тому, кто оставался
на ночь в моей комнате, были даны инструкции прикладывать новые припарки
примерно через каждые четыре часа, что и делали. Во второй половине
следующего дня мне стало намного лучше, и припарки при снятии были с черным,
желатинообразным зараженным веществом. Вечером м-р Гурджиев снова пришел ко
мне. Так как это была суббота, и в доме изучения должно было быть
выступление, он настоял, чтобы я послушал его вместе со всеми, и велел своему
племяннику отнести меня туда и обратно на закорках. Когда мы пришли в дом
изучения, он посадил меня за небольшую перегородку, где я и сидел позади него
во время выступления. Когда оно закончилось, меня отнесли назад в мою
комнату. В лечении и средстве не было ничего очень эффектного, но Гурджиев
сказал мне кое-что об этом, когда я снова встал на ноги. Он велел мне
показать ногу, на которой была еще небольшая повязка, и, когда он сказал, что
она здорова, то спросил меня, помнил ли я то, что он сказал о Филосе,
помогавшем мне опознавать его машину, когда он подъезжал к воротам Приэре. Я
ответил, что конечно помню, и он сказал, что эти два факта - помощь собаки и
заражение моего колена - имеют нечто общее. Они были доказательством
зависимости человека от других созданий. "Собаку вы должны благодарить
за то, что она помогает вам в небольшом деле; меня вы должны благодарить
больше, чем ее, - возможно Вы обязаны мне жизнью. Они пробовали, когда меня
не было, даже доктор, вылечить вашу ногу, но только сделали хуже. Когда я
приехал, я вылечил ногу, потому что только я знаю об этом новом лекарстве,
которое есть теперь во Франции. Я знаю о нем, потому что я интересовался
всем, так как важно знать все необходимые для своей жизни вещи. Именно
потому, что я знаю эту вещь, и потому, что я вернулся вовремя, вы теперь
поправились. Вы здоровы". Я сказал, что я понимаю это, и поблагодарил
его за то, что он сделал. Он улыбнулся снисходительно и сказал, что
невозможно отблагодарить за то, что он сделал для меня. "Нельзя
отблагодарить за жизнь, невозможно дать достаточно благодарностей; также,
возможно, придет время, когда вы захотите, чтобы я не спасал вам жизнь.
Сейчас Вы молоды, вы рады не умирать - а то, что произошло очень серьезно,
потому что Ваша болезнь весьма опасна - она может даже убить. Но, когда вы
вырастете, вы не всегда будете любишь жизнь, и может быть, будете не
благодарить меня, а проклинать потому, что я не допустил вашей смерти.
Поэтому не благодарите теперь". Затем он продолжал говорить, что жизнь
это "обоюдоострый меч". "В вашей стране вы думаете, что жизнь
является только удовольствием. В вашей стране есть выражение "погоня за
счастьем" - и это выражение показывает, что люди не понимают жизнь.
Счастья нет, есть только другая сторона несчастья. Но в вашей стране, в
большей части мира теперь, люди хотят только счастья. Важно и другое:
страдание важно, потому что также является частью жизни, необходимой частью.
Без страдания человек не может расти, но, когда вы страдаете, вы думаете
только о себе, вы чувствуете только себя, не хотите страдать, потому что это
создает вам чувство неудобства, создает в вас желание избавиться от того, что
заставляет вас плохо себя чувствовать. Когда человек страдает, он чувствует
только жалость к себе. Но в случае настоящего человека это не так. Настоящий
человек также иногда чувствует счастье, настоящее счастье; но когда он также
чувствует настоящее страдание, он не старается остановить его. Он принимает
его, потому что он знает, что оно свойственно человеку. Нужно страдать, чтобы
знать истину о себе; нужно учиться страдать с желанием. Когда страдание
приходит к человеку, нужно страдать намеренно, нужно чувствовать всем
существом; нужно хотеть такого страдания, чтобы оно помогло стать
сознательным, помогло понимать. У вас есть только физическое страдание,
страдание тела из-за боли в ноге. Это страдание также помогает, если вы
знаете, как использовать его для себя. Но это страдание как у животного, не
столь значительное страдание. Другое страдание, страдание всем собой,
является также возможностью понять, как зависеть от Природы, от других вещей,
от всего, для помощи в жизни. Невозможно жить одному. Одиночество - не
уединенность, которая является плохой вещью, - но одиночество может быть
полезным для человека, самой необходимой в жизни вещью, но при этом
необходимо научиться не жить в одиночку, потому что реальная жизнь зависит от
других человеческих существ, а не только от себя. Сейчас вы еще мальчик, не
можете понять, что я говорю - но помните это; помните до тех пор, пока не
поблагодарите меня за то, что я спас вам жизнь". 21. Так как лето подходило к
концу, многие из приехавших американцев готовились покинуть Приэре и,
вероятно, не видеть его снова. Им было разрешено задержаться, хотя школа и
была реорганизована, но ожидалось, что они не вернутся на следующий год.
Снова было решено, к моему великому облегчению, что мы не вернемся в Америку
в тот год, и я ожидал зимы, потому что м-р Гурджиев также не планировал
уезжать. За исключением его случайных отсутствий, когда для него было
необходимо уехать в Париж по делу, он был постоянно в Фонтенбло. Состояние
его жены, как он и предсказывал, становилось все хуже, и мы стали ожидать ее
близкую смерть. За несколько месяцев, которые она провела в своей комнате, я
видел ее только однажды, когда меня отправили в ее комнату по какому-то
поручению м-ра Гурджиева. Изменения в ней потрясли и ужаснули меня. Она была
невероятно худа, и хотя она посмотрела на меня с подобием улыбки, даже это
небольшое усилие, казалось, истощало ее. Так как садоводство и большая часть
наружных проектов были прекращены на зиму, мы начали обычные приготовления:
сушку фруктов и овощей, заготовку мяса на хранение в больших бочках в
погребах, пилку дров для всех печей и каминов. Некоторые этажи школы были
закрыты на зиму, и некоторые студенты даже объединились, поделив комнаты,
чтобы экономить топливо. С уменьшившимся числом студентов большая часть нашей
работы была в помещениях, как это было прошлой зимой; большая часть имевшейся
в распоряжении рабочей силы требовалась для обычного домашнего хозяйства и на
кухне, в конюшне и в качестве швейцаров. Осень закончилась, и в недалеком
будущем соблазнительно и неясно вырисовывалось Рождество. Это было первое
Рождество, которое я должен был провести в Приэре вместе с Гурджиевым, и мы
слышали много рассказов о тщательно разработанных рождественских церемониях -
там было всегда два празднования: одно - по "английскому" календарю
и одно - по "русскому", которое проходило на две недели позже, - и
два Новых Года, а также день рождения Гурджиева, который приходился на первый
день января по одному и по другому из этих двух календарей. Так как время
приближалось, мы начали производить детальные приготовления. Были
приготовлены различные традиционные праздничные сладости, были испечены и
запасены торты, и всех детей допустили помогать в приготовлении того, что
называлось "гостинцами" - обычно весело украшенных бумажных
мешочков со сладостями, которые должны были быть развешены на елке. Сама елка
была огромной. Мы спилили ее в лесу на территории Приэре, и она была
установлена в главной гостиной, так высоко, что касалась самого высокого
потолка. Примерно за день до Рождества все помогали украшать елку, что
состояло главным образом в развешивании на ней подарков, а также в украшении
ее сотнями свечей. Был срезан специальный длинный шест, чтобы снимать свечи,
которые могли поджечь дерево. Накануне Рождества поздно после обеда все
приготовления были закончены, и вечером должен был состояться пир, после
которого все приступали к раздаче подарков в гостиной. Начало темнеть, когда
м-р Гурджиев послал за мной. Он расспросил меня о Рождестве в Америке и о
том, что я чувствую в этот праздник и, когда я ответил, сказал, что, к несчастью,
кому-нибудь из людей всегда необходимо по праздникам работать, чтобы другие
могли получить удовольствие. Он упомянул людей, которые будут работать на
кухне, прислуживать за столом, убирать и т.д., а затем сказал, что кто-то
также должен быть на обязанности швейцара вечером. Он ожидал дальнего
телефонного разговора, и у телефона должен был кто-нибудь быть. Он выбрал
меня, потому что знал, что на меня можно было положиться; а также, потому что
я говорил по-английски, по-французски и достаточно хорошо по-русски, чтобы
ответить на какой-нибудь телефонный вызов, который мог случиться. Я был
ошеломлен и мог с трудом заверить его, что я послушаю. Я не мог припомнить ни
одного единственного праздника, которого бы я предвкушал так, как этот.
Конечно, он увидел огорчение на моем лице, но сказал просто, что, хотя я не
смогу принять участие в общем празднике сегодня, этой ночью, я мог
предвкушать Рождество много дольше, так как я получу свои подарки на
следующий день. Я понял, что очевидно нет способа избежать этого назначения,
и ушел от него с тяжелым сердцем. Я поужинал рано, на кухне, а затем сменил
того, кто был швейцаром в этот особый день. Обычно, никто не исполнял
обязанности швейцара ночью. Русская семья жила на верхнем этаже здания и
отвечала по телефону или отпирала ворота в тех редких случаях, когда это
могло быть необходимо. За день выпал снег, и передний двор, между помещением
швейцарской и главным зданием, был покрыт снегом, сверкающим белизной и
освещенным яркими лампами длинного коридора и главной гостиной, которые
выходили во двор. Когда я заступил на дежурство, было темно, и я угрюмо
сидел, наполненный жалостью к себе, внутри, маленькой швейцарской, пристально
смотря на огни в большом доме. Там еще не было движения - остальные студенты
в это время ушли на ужин. Время казалось шло бесконечно, наконец я увидел
людей, заходивших в большую гостиную. Кто-то начал зажигать свечи на елке, и
я не мог сдержать себя. Я оставил дверь швейцарской открытой и подошел к
главному зданию так близкое как я мог, чтобы услышать телефон, если он
зазвонит. Было очень холодно - также, я не знал точно, насколько далеко я
могу слышать телефонный звонок - и время от времени, когда елка зажигалась, я
бегал назад в швейцарскую, чтобы согреться и сердито посмотреть на телефон. Я
просил его зазвонить, чтобы я мог присоединиться к другим. Но он лишь смотрел
на меня пристально, сурово и молчаливо. Когда началось распределение
подарков, в первую очередь самым маленьким детям, я не смог сдержать себя и,
забыв про всю свою ответственность, подбежал прямо к окнам главной гостиной.
Я не пробыл там и минуты, когда взгляд Гурджиева поймал меня, и он встал и
большими шагами пересек гостиную. Я отошел от окна и, как будто он послал за
мной, подошел прямо ко входу в здание, вместо того чтобы вернуться в
швейцарскую. Он подошел к двери почти в одно время со мной, и мы остановились
на мгновение, глядя друг на друга через стекло двери. Затем он открыл ее
неожиданным, жестким движением. "Почему не в швейцарской? Почему вы
здесь?" - спросил он сердито. Я чуть не плача выразил какой-то протест
против обязанности дежурить, когда все остальные праздновали Рождество, но он
коротко прервал меня: "Я сказал вам сделать эту вещь для меня, а вы не
делаете. Нельзя услышать телефон отсюда: звонок может быть теперь, а вы
стоите здесь и не слышите. Идите назад". Он не повышал голоса, но
несомненно был очень сердит на меня. Я вернулся в швейцарскую, обиженный и
переполненный жалостью к себе, решив, что я не уйду с поста снова, невзирая
ни на что. Поздно ночью, когда вернулась семья, которая жила на верхнем
этаже, мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя
Гурджиева, ненавидя Приэре и в то же время почти чувствуя гордость на свою
"жертву" для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер
ему или кому-нибудь еще; также, что Рождество никогда не будет значить
что-нибудь для меня снова. Я ожидал, однако, что что-то будет дано мне на
следующий день, что Гурджиев объяснит это мне или каким-нибудь способом
"компенсирует это мне". Я все еще выделял себя, как вид
"любимца", вследствие того, что я работал в его комнатах,
вследствие моего особого положения. На следующий день, к моему дальнейшему
огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная
помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать его комнату,
и я мог приготовить кофе ему в любое время, когда он захочет. Я видел его
несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о
предыдущем вечере не упоминалось. После обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев
послал его передать мне какой-то рождественский подарок: мелкие вещи плюс
экземпляр книги Жюль Верна "Двадцать тысяч лье под водой"; и это
был конец Рождества, за исключением бесконечного обслуживания за
рождественским столом всех студентов и разных гостей. Так как я был в это
время не единственным ожидающим, я мог почувствовать, что я был, еще раз,
отделенным или "наказанным", так же, как я чувствовал предыдущей
ночью. Когда Гурджиев в какое-нибудь время упоминал о том вечере, я замечал изменение
в моем отношении с ним. Он больше не говорил со мной как с ребенком, и мои
личные "уроки" пришли к концу; Гурджиев не сказал об этом ничего, а
я чувствовал себя слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже
хотя не было никакого телефонного звонка накануне Рождества, у меня было
тайное подозрение, что во время одного из периодов, когда я выбегал из
швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было
телефонного звонка вообще, я знал, что я "провалился" при исполнении
порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время. 22. Однажды осенним утром я
проснулся очень рано, когда было еще темно, с первыми лучами солнца,
появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не
представлял себе что это было: у меня было неясное чувство беспокойства,
ощущение, что случилось что-то необычное. Несмотря на мою обычную ленивую
привычку не вставать с постели до последнего момента - примерно шести часов
утра - я встал с рассветом и пошел в еще тихую, холодную кухню. Больше для
своего успокоения, а также, чтобы помочь тому, кто был назначен мальчиком при
кухне в тот день, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и
когда я клал в нее уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно - в моей
комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок соответствовал
моему ощущению тревоги, и я помчался в его комнату. Он стоял в открытых
дверях комнаты, Филос рядом с ним, и смотрел на меня упорно. "Идите
приведите доктора Шернвал немедленно", - приказал он, и я повернулся,
чтобы идти, но он остановил меня, сказав: "Скажите еще, что мадам
Островская умерла". Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р
Шернвал - к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше
назывался, вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Шернвал,
вместе со своим молодым сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания.
Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя
дочерьми. Я разбудил Шернвалов и сказал им новость. Мадам Шернвал разразилась
слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить
м-ру Гурджиеву, что он выходит. Когда я вернулся в главное здание, м-ра
Гурджиева не было в своей комнате, поэтому я спустился по пологому холму к
противоположному концу здания и постучал робко в дверь комнаты м-м
Островской. М-р Гурджиев подошел к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он
выглядел спокойно, очень устало и очень бледно. Он попросил меня подождать
около его комнаты и сказать доктору, где он находится. Через несколько минут
появился доктор, и я направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там
всего несколько минут, когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в
коридоре нерешительно, не зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без
удивления и затем спросил меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я
ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в нее, а также, что я
не должен впускать никого в нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем
сопровождаемый Филосом, он спустился по холму к своей комнате, но не позволил
Филосу войти в нее с ним. Пес сердито посмотрел на меня, устроился против
двери, так как м-р Гурджиев запер ее, и зарычал на меня в первый раз. Это был
долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные работы, но тяжелая
туча горя нависала над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней
в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый день казались
неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине; люди говорили
друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился по всем
зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то делал, м-р
Шернвал или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них. Каждый ждал,
когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было признаков жизни; он не
завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или для кофе в какое-нибудь
время дня. На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что
она стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня
дать ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это
были инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что
беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом
изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она
думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал
мне, она решила, что не будет беспокоить его. Позднее, после полудня, когда
все еще не было знака от м-ра Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз
м-м Гартман сказала, что она должна иметь ключ. Приехал архиепископ,
вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в Париже, и м-р Гурджиев должен
быть извещен. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление
архиепископа было почти таким же страшным, как и временами - Гурджиева, и я
не мог восстать против его очевидной важности. Немного позже она нашла меня
снова. Она сказал, что даже с ключом она не могла проникнуть в комнату. Филос
не позволил ей подойти достаточно близко к двери, чтобы достать ключом замок;
что надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву,
что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Филос посмотрел на меня
недружелюбно, когда я приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и
также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал
за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен
позволить мне пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне
перешагнуть через него в комнату. М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате - в
первый раз я видел его сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать - и смотрел
на меня без удивления. "Филос впустил вас?" - спросил он. Я кивнул
головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его
инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман... Он прервал меня
взмахом руки. "Хорошо, - сказал он спокойно, - я должен увидеть
архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день
сегодня?" Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли
его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я
сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто
сказать Дмитрию приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он
будет внизу на обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой
отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я
ответил, что я пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев
улыбнулся: "Если я выйду из комнаты - будет есть. Вы предложите ему
снова". Затем он вышел из комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по
ступенькам. Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и
изменился - казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем
я когда-либо видел - он не подходил под мое предвзятое представление о горе.
Не было проявления ни скорби, ни слез - просто необычная тяжесть на нем, как
будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться. 23. Турецкая баня состояла из
трех комнат и маленькой котельной, в которой брат м-ра Гурджиева, Дмитрий,
разводил огонь. Первой комнатой, в которую входили, была раздевалка; затем -
большая круглая комната, оборудованная душем и несколькими водопроводными
кранами, скамейками вдоль всех стен и массажным столом в центре комнаты;
третьей комнатой была парилка, с деревянными скамейками на нескольких
уровнях. В раздевалке было два длинных ряда скамеек вдоль одной стены, а
напротив них - большая высокая скамейка, где всегда сидел м-р Гурджиев,
повернувшись лицом и смотря вниз на других мужчин. Из-за большого числа
мужчин в Приэре в первое лето, когда я был там, м-р Гурджиев приказал Тому и
мне разместиться на его скамейке позади него, где мы сидели, рассматривая
из-за его плеч собравшихся. Какие-нибудь "важные" гости всегда
сидели прямо напротив него. Теперь, даже хотя баня не была больше
переполнена, так как в Приэре не было много студентов после реорганизации
школы, Том и я продолжали занимать наши места позади м-ра Гурджиева; это
стало частью ритуала, связанного с субботней баней. Приходя туда, мы все
раздевались обычно на это тратилось около получаса; большинство мужчин курили
или разговаривали, в то время как Гурджиев побуждал их рассказывать ему
истории; истории как и в плавательном бассейне, обычно должны были быть
неприличными или непристойными. Неизбежно, перед тем, как мы проходили в
парную комнату, он рассказывал каким-нибудь вновь прибывшим долгую,
запутанную историю о его высокопоставленном положении как главы Приэре, и
история всегда содержала упоминания о Томе и обо мне, как о его
"Херувиме" и "Серафиме". Общепринято, вследствие моих
предубеждений о смерти и так как м-м Островская умерла только около тридцати
шести часов назад, я ожидал, что ритуал бани этим особым субботним вечером
будет печальным и мрачным. Как я ошибался! Прийдя в тот вечер в баню,
несколько позже, чем большинство других, я обнаружил всех еще в нижнем белье,
а м-р Гурджиев и архиепископ были вовлечены в долгий спор о проблеме
раздевания. Архиепископ настаивал, что он не может мыться в турецкой бане, не
прикрытый чем-нибудь, и отказывался принимать участие в бане, если другие
мужчины будут совершенно голые. Спор продолжался около пятнадцати минут после
моего прихода, и Гурджиев, казалось, чрезвычайно наслаждался им. Он приводил
многочисленные упоминания из Библии и, особенно, подшучивал над "ложной
благопристойностью" архиепископа. Архиепископ оставался непреклонным, и
кто-то отправился назад к главному зданию, чтобы найти что-нибудь, что все
могли бы надеть. Очевидно, проблема возникала и прежде, так как последний
вернулся с большим количеством муслиновых штанов, которые извлекли откуда-то.
Нам всем посоветовали надеть их здесь как можно благопристойнее. Когда мы,
наконец, вошли в парную, чувствуя неудобство и стесненность в нашем
непривычном наряде. Гурджиев, как будто он теперь имел архиепископа в своей
милости, постепенно снял свои штаны, и один за другим остальные сделали то же
самое. Архиепископ не делал дальнейших комментариев, но упорно сохранял свои
штаны одетыми. Когда мы вышли из парной и вошли в среднюю комнату мыться, м-р
Гурджиев снова обратился к архиепископу с длинной речью. Он сказал, что эта
частичная одежда была не только видом ложной благопристойности, но что
психологически и физически она вредна; что древние цивилизации знали, что
наиболее важные очищающие ритуалы должны производится с так называемыми
"тайными частями" тела, которые не могут быть как следует очищены,
если на них есть какая-нибудь одежда, и что, в действительности, многие
религиозные церемонии в прежних цивилизациях подчеркивали такую
чистоплотность, как часть их религии и священных обрядов. Результатом был
компромисс: архиепископ не возражал против его аргументов и согласился, что
мы можем мыться, как и раньше, но что он не будет снимать своего прикрытия.
После бани спор продолжался в первой комнате, туалетной, во время
"охлаждающего" периода, который также длился около получаса;
Гурджиев решил не рисковать, находясь на вечернем воздухе после парной бани.
Холодный душ был существенным элементом процедуры, но холодный воздух -
запрещен. В ходе дискуссии в туалетной комнате м-р Гурджиев поднял вопрос о
похоронах и сказал, что одним из важных проявлений уважения, даже по
отношению к умершим, должна быть забота об их погребении полностью очищенными
в уме и теле. Его тон, который был неприличным вначале, серьезным в комнате
для мытья, стал располагающим к себе и убедительным, и он повторил, что он не
намеревался показать неуважение к архиепископу. Каковы бы ни были различия
между ними, они, очевидно, уважали друг друга; за обедом, который был почти
банкетом, архиепископ оказался общительным и хорошо воспитанным крепко пьющим
человеком, который доставлял удовольствие м-ру Гурджиеву, и они казалось
наслаждались компанией друг друга. После обеда, хотя к тому времени уже было
очень поздно, м-р Гурджиев собрал всех в главной гостиной и рассказал нам
длинную историю о погребальных обычаях в различных цивилизациях. Он сказал,
что, как хотела м-м Островская, она будет иметь надлежащие похороны, как
учреждено церковью, но добавил, что другие обычаи, которые существовали в
великих цивилизациях в далеком прошлом, цивилизациях, которые были буквально
неизвестны современному человеку, были уместны и важны. Он описал один такой
похоронный ритуал - обычай всем родственникам и друзьям покойного собираться
вместе на три дня после его смерти. В течение этого периода они думали и
разговаривали всей компанией обо всем, что считалось злым и вредным - короче
говоря, грехом - что совершил покойный в течение его или ее жизни; целью
этого было создать сопротивление, которое усиливало бы душу, чтобы бороться
вне тела покойного, и открыть ей путь к другому миру. Во время похорон на
следующий день м-р Гурджиев оставался молчаливым и отдалился от всех нас, как
будто только его тело действительно находилось среди присутствовавших на
похоронах. Он вмешался только в одном месте церемонии, в момент, когда тело
должны были вынести из дома изучения и поместить на катафалк. В тот момент,
когда носильщики собрались, женщина, которая была очень близка к его жене,
бросилась на гроб, истерически, буквально, завыла и с горем зарыдала.
Гурджиев подошел к ней и говоря спокойно, отвел ее от гроба, после чего
похороны продолжались. Мы следовали за гробом к кладбищу, пешком, и каждый из
нас бросил небольшую горсть земли на гроб, когда он был опущен в открытую яму
недалеко от могилы его матери. После службы м-р Гурджиев и все оставшиеся из
нас почтили молчанием могилы его матери и Кэтрин Мэнсфильд, которая также
была похоронена там. 24. В то время, когда м-м
Островская болела и м-р Гурджиев ежедневно бывал у нее, одна особа, которая
была близким другом его жены многие годы, серьезно возражала против того, что
делал м-р Гурджиев; ее доводом было то, что м-р Гурджиев бесконечно продлевал
страдания его жены и что это, возможно, не могло служить какой-нибудь
достойной или полезной цели - невзирая на то, что он говорил об этом. Эта
женщина была м-м Шернвал, жена доктора, и ее гнев против м-ра Гурджиева
достиг такой степени, что, продолжая жить в Приэре, она никогда не появлялась
в его присутствии и отказывалась разговаривать с ним несколько месяцев. Она
доказывала свои соображения относительно него всякому, кому случалось быть в
пределах слышимости, и однажды даже рассказала мне длинную историю в качестве
иллюстрации его вероломства. По ее словам, она и ее муж, доктор, были двоими
из первоначальной группы, которая прибыла с Гурджиевым из России несколько
лет назад. Мы слышали о невероятных трудностях, с которыми они сталкивались,
избегая различных сил, вовлеченных в русскую революцию, и как они, наконец,
совершили путь в Европу через Константинополь. Одним из доводов, который м-м
Шернвал приводила против м-ра Гурджиева как доказательство его ненадежности и
даже его злой натуры, было то, что то, что их спасение в то время было в
значительной степени ее заслугой. Очевидно, в то время, когда они достигли
Константинополя, они были совершенно без запасов, и м-м Шернвал помогла им
уехать в Европу, дав взаймы пару очень ценных серег м-ру Гурджиеву, которые
позволили им нанять судно и пересечь Черное море. Даже м-м Шернвал
признавала, однако, что она не предлагала серьги добровольно. М-р Гурджиев
знал об их существовании и, как последнее средство, попросил их у нее,
пообещав оставить их в Константинополе в хороших руках и вернуть их ей
как-нибудь - как только сможет собрать необходимые деньги для их выкупа.
Прошло несколько лет, а она так и не получила серег обратно, хотя м-р
Гурджиев собрал большое количество денег в Соединенных Штатах. Это было
доказательством отсутствия у него хороших намерений; кроме того, она всегда
поднимала вопрос о том, что он сделал с деньгами, которые собрал - не купил
ли он все эти велосипеды на деньги, которые могли бы быть использованы, чтобы
выкупить ее драгоценности? Эта история рассказывалась большинству из нас в
различное время, и ко времени смерти м-м Островской я полностью забыл ее.
Через несколько недель после похорон Гурджиев спросил меня однажды, не видел
ли я недавно м-м Шернвал, и справился о ее здоровье. Он выразил сожаление о
том, что давно не видел ее, и сказал, что это очень осложняет его отношения с
доктором, и что это нехорошая ситуация. Он прочитал мне длинную лекцию о
причудах женщин и сказал, что он, в конце концов, решил, что это был знак ему
приложить усилия, чтобы завоевать вновь привязанность и благосклонность м-м
Шернвал. Затем он вручил мне часть плитки шоколада, в разорванной обертке,
как будто кто-то уже съел другую половину, и велел мне передать это ей. Я
должен был сказать ей, что он чувствует по отношению к ней, насколько он ее
уважает и ценит ее дружбу, и что этот шоколад является выражением его
уважения к ней. Я взглянул на разорванную обертку и подумал, про себя, что
это едва ли было хорошим способом снова завоевать ее дружбу. Но я научился не
выражать таких реакций. Я взял это у него и пошел повидать ее. Перед тем как
вручить сверток, я передал ей его послание, цитируя его так точно, как мог,
что заняло некоторое время, и затем вручил ей маленький разорванный сверток.
Она слушала меня, очевидно, со смешанными чувствами, и ко времени, когда я
вручил ей пакет, она жаждала получить его. Когда она увидела его, черты ее
лица приняли пренебрежительный вид. Она сказала, что он никогда не был
серьезным в чем-нибудь, и что он заставил меня передать ей это длинное,
пространное послание только как шутку, чтобы передать ей полусъеденный кусок
шоколада, который она в любом случае не любит. Я сказал, что удивлен, так как
по его словам, она любит этот сорт шоколада, как ничто другое в мире. Она
бросила на меня странный взгляд, когда я сказал это, и затем поспешно открыла
пакет. Гурджиев выбрал хорошего посыльного - я настолько забыл ее рассказ о
драгоценностях, что так же, как и она, удивился, когда она нашла там, конечно
же, серьги. Она разразилась слезами, крепко обняла меня, стала почти
истеричной; она подкрасила свое лицо, надела серьги, и затем принялась
рассказывать мне всю историю с самого начала, но на этот раз с существенным
различием, доказывающим то, каким замечательным человеком он был, и что она
всегда знала, что он исполнит свое обещание. Я был так же удивлен изменением
направления ее чувств, как и тогда, когда увидел серьги. Я вернулся к нему,
как он указал мне, и рассказал ему всю историю подробно. Он очень забавлялся
этим, много смеялся, а затем рассказал мне, по крайней мере частично, его
историю. Он сказал, что ее факты были точными, но что она не представляла
трудностей, которые он испытал, пытаясь вернуть серьги назад. Он
"заложил" их за очень крупную сумму денег верному другу в
Константинополе, и, когда он, наконец, смог вернуть деньги, вместе с надлежащим
процентом, он узнал, что его друг умер. Попытки обнаружить драгоценности и
убедить нового владельца, по-видимому, ростовщика, вернуть их за сумму,
намного превышавшую их стоимость отняли у него несколько лет неотступных
усилий. Я не мог удержаться и выпалил свою явную реакцию: "Почему вы
сделали это? Были ли какие-то драгоценности достойны такой цены, и
представляла ли себе м-м Шернвал, что, какой бы ни была цена серег, сами
жизни людей группы Гурджиева в то время, вероятно, зависели от них?"
Тогда он сказал мне, что цена серег не была важным элементом в истории. Одной
причиной, по которой он выкупил их, было то, что его жена дружила с м-м
Шернвал; что дружба не могла быть оценена, и что было необходимо сделать в
память о жене. Далее, он сказал, что всякий человек обязан исполнять
обещание, которое было дано правдиво и серьезно, так, как он дал это
обещание. "Я сделал это не только для нее, - сказал он, - но и ради моей
души". "Вы помните, - спросил он затем, - как я говорил о добром и
злом в человеке - подобно правой и левой руке? В некотором смысле, то же
верно для мужчины и женщины. Мужчина - это активное, положительное - добро в
природе. Женщина - это пассивное, отрицательное - зло. Не зло в вашем
американском смысле, подобно "несправедливости", но очень
необходимое зло; зло, которое делает мужчину добрым. Это подобно
электрическому свету - один провод пассивный или отрицательный, другой -
активный, положительный. Без этих двух элементов нет света. Если бы м-м
Шернвал не держала зла на меня, может быть я забыл бы то серьезное обещание,
которое я ей дал. Поэтому, без ее помощи, так как она не позволяла мне забыть
то, что я обещал, я не сдержал бы обещание, не сделал бы добро для своей
души. Когда я вернул серьги - я сделал хорошую вещь: хорошую для меня, для
памяти о жене и для м-м. Шернвал, у которой теперь огромное угрызение совести
в сердце за все плохое, что она говорила обо мне. Это важный урок для
вас". 25. Отношение м-ра Гурджиева ко
мне, хотя оно продолжало быть тем же в поверхностном смысле, претерпело
определенное изменение, которое, я чувствовал, началось с предыдущего
Рождества. Я продолжал убирать его комнаты, приносить ему кофе и исполнять
его поручения, но непринужденное, нежное чувство, которое существовало между
нами - почти подобное чувству отца и сына - казалось, исчезло; как будто он
намеревался создать некоторое расстояние и сдержанность между нами. Когда он
говорил со мной прежде, каков бы ни был предмет наших разговоров, он часто
ссылался на тот факт, что я еще ребенок, и что многое из того, что он
говорит, я пока не могу понять. Но со временем, в процессе наших разговоров,
его тон стал более серьезным, и он перестал относиться ко мне, как к
мальчику. Я чувствовал, что он начал ожидать от меня, что я сам позабочусь о
себе, используя свой собственный разум - он, в действительности, убедил меня
стать взрослым. Он часто обсуждал человеческие отношения вообще,
специфические роли мужского и женского пола и человеческую судьбу; также
часто эти рассуждения не были адресованы исключительно мне, а ко всей группе,
членом которой я был. Он старался, чтобы мы поняли, что, когда бы он ни
обращался к кому-нибудь из нас по поводу чего-нибудь в присутствии других,
для каждого из присутствовавших могло быть полезным слушать то, что он
говорил. Многие из нас чувствовали, что часто, обращаясь к кому-нибудь лично,
он говорил не столько этому человеку, сколько тому в группе, кто мог
чувствовать, что разговор может быть полезен ему. Мы иногда чувствовали, что
он разговаривает с определенным человеком через кого-нибудь еще; как будто
намеренно не обращаясь к человеку прямо. Он возвращался к теме добра и зла,
активного и пассивного, положительного и отрицательного очень часто. На меня
произвело впечатление то, что он сказал о м-м Шернвал и о себе в этом отношении,
когда он рассказывал мне о возвращении серег; это казалось мне продолжением
темы, на которую он говорил периодически: двойственная природа человека и
необходимость приобрести или создать примиряющую силу. Эта сила, во внешнем
проявлении, должна быть создана в человеческих отношениях между индивидами;
во "внутреннем" аспекте, она должна быть приобретена или создана
внутри человека как часть его собственного развития и роста. Одной из
наиболее важных вещей в заявлениях, рассказах, лекциях или обсуждениях
Гурджиева (который имел свое собственное название для них), было громадное
влияние, которое он оказывал на слушателей. Его жесты, манера выражать себя,
невероятный диапазон тона, динамика его голоса и применение чувства - все
казалось рассчитанным на то, чтобы очаровать слушателей; может быть,
загипнотизировать их до такой степени, чтобы они не были способны спорить с
ним в это время. Несомненно, несмотря на множество вопросов, которые могли
прийти на ум слушателям, когда Гурджиев кончал говорить, всегда, прежде чем
такие вопросы возникали, создавалось глубокое и длительное впечатление. Мы не
только не забывали то, что он говорил нам, но было обычно невозможно забыть
то, что он сказал, даже если кто-нибудь и хотел забыть это. Короче, после
эпизода с серьгами м-м Шернвал он однажды снова поднял вопрос о мужчинах и
женщинах, об их ролях в жизни и, в дополнение, об особых ролях полов в его
работе или в какой-нибудь религиозной или психологической работе, которая
имела целью саморазвитие и личностный рост. Я был удивлен и озадачен тогда, и
много раз позднее, когда он затрагивал эту тему, повторением того, что его
работа была не только "не для каждого", но что "женщины не
нуждаются в ней". Он говорил, что природа женщин была такова, что "саморазвитие",
в смысле этой фразы, было нечто, чего они не могли достигнуть. Среди всего
прочего, он сказал: "Природа женщины очень сильно отличается от природы
мужчины. Женщина - от земли, и единственная надежда для нее, чтобы подняться
к другой стадии развития - достичь Небес, как вы говорите - это с мужчиной.
Женщина уже знает все, но такое знание бесполезно для нее, в действительности
может быть почти подобно яду для нее, если с ней нет мужчины. Мужчина имеет
одну вещь, которая не существует в женщине никогда - то, что вы называете
"стремление". В жизни, мужчина использует эту вещь - это стремление
- для многих вещей, все не для тех, которые нужны для его жизни, он должен
использовать, так как имеет такую потребность. Мужчина - не женщина -
поднимается в горы, ходит под океанами, летает в воздухе, потому что должен
делать подобные вещи. Для него невозможно не делать; нельзя сопротивляться
этому. Посмотрите на жизнь вокруг вас: мужчина пишет музыку, мужчина рисует
картины, пишет книги - всякие такие вещи. Это путь, думает он, найти Небеса
для себя". Когда кто-нибудь возражал, что науки и искусства не были, в
конце концов, ограничены исключительно миром мужчины, Гурджиев смеялся:
"Вы задаете вопрос о женщине-артисте, женщине-ученом. Я говорю вам - мир
все смешал, и я говорю вам истину. Истинный мужчина и истинная женщина это не
только один пол - не только мужское или женское. Истинное человеческое
является сочетанием этих двух начал: активного и пассивного, мужского и
женского. Даже вы, он сделал широкий жест, охватывающий всех нас, - иногда
понимаете это, потому что иногда вы удивляетесь, когда вы видите мужчину,
который чувствует что-то подобно женщине, или женщину, которая действует
подобно мужчине; или даже когда в себе переживаете чувства, присущие
противоположному полу". "Все мы живем в том, что мы называем
Вселенной, но это только очень маленькая солнечная система, самая маленькая
из многих, многих солнечных систем, - даже очень неважное место. Например, в
этой солнечной системе люди двуполы: необходимо иметь два пола для воспроизведения
рода - примитивный метод, который использует часть стремления человека для
создания большего количества людей. Человек, который знает как достичь
вершины себя - как прийти к собственным Небесам - может использовать все это
стремление для своего развития, для того, что вы называете бессмертием. В
мире, как он теперь существует, нет человека, способного сделать это:
единственной возможностью для бессмертия является воспроизведение. Когда
человек имеет детей. Со смертью тела, умирает не все". "Для женщины
нет необходимости делать в мире работу мужчины. Если женщина может найти
истинного мужчину, тогда женщина также становится истинной женщиной без
необходимости работы. Но, как я говорю, мир перемешан. Сегодня в мире нет
истинного мужчины, поэтому женщина пытается стать мужчиной, делает работу
мужчины, которая является вредной для природы". 26. Вскоре после смерти м-м
Островской атмосфера в Приэре, казалось, изменилась; отчасти это было
несомненно из-за ее смерти (Гурджиев, например, жил с женщиной, которая стала
беременной несколько месяцев спустя); отчасти это было просто потому, что
неизбежно когда-то становишься взрослым. Вопросы, которые ранее не возникали
в моем уме, очевидно, приняли теперь преувеличенные размеры: что я делаю в
этом месте, какова цель школы, какого рода человеком после всего является
Гурджиев? Я полагаю, что ранняя юность это "нормальное" время,
когда ребенок начинает оценивать свое окружение, своих родителей, людей
вокруг него. Для меня было достаточно легко ответь на свои вопросы
относительного того, почему я был там: бесцельные случайные серии событий,
которые руководили мной там, были свежи в моем уме. Но к тому времени, вопрос
о том, хотел или не хотел я быть там, стал другим вопросом. До того времени я
не контролировал ход своей жизни, мне не приходило на ум, что я могу иметь
какое-нибудь влияние на ее ход. В тринадцать, я еще не имел ни голоса, ни
власти над моей "судьбой" или моим будущим, но меня это и не
беспокоило. По мере того, как люди всех типов - посетители, полупостоянные
жители - посещали Приэре, постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях
и/или значении его работы. Было очень много "студентов", которые
покинули Приэре после более или менее насильственных эмоциональных
обстоятельств: иногда потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там
оставались, иногда из-за их собственных отношений и чувств к Гурджиеву как
человеку. В течение двух лет, которые я был там, я чувствовал, и непременно
соглашался, и верил, что Гурджиев не может поступать неправильно, что все, что
он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, "правильным".
До того времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время,
когда я начал рассматривать в соответствии с моими собственными несознательно
приобретенными ценностями и пытаться оценить человека, студентов, школу.
Появилось большое количество вопросов, главным образом, без ответа. Что было
силой этого человека, чье слово было законом, который знал больше, чем
кто-нибудь еще, который имел неограниченную власть над своими "учениками"?
У меня не возникало вопросов о моем личном отношении к нему. Я любил его, он
занял место моих родителей, был несомненным авторитетом для меня и вызывал во
мне чувства преданности и привязанности. Точно так же, было ясно, что во
многом его влияние на меня и власть надо мной были вызваны чувствами других -
обычно чувствами почтения и уважения - и моим собственным естественным
желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные чувства
благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх перед ним.
Страх стал, несомненно, тем более реальным, чем больше я узнавал Гурджиева.
Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже интересно
наблюдать за ним, в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения, как
он сделал в случае с м-ром Ораджем, в моем присутствии. Но было ли это таким
уж незначительным, что м-р Орадж вскоре после этого уехал из Приэре и не
вернулся? Мне сказали, что он изучал "работу" Гурджиева в Нью-Йорке
с того времени, возможно, она и была необходима, что бы Гурджиев ни сделал
м-ру Ораджу; но кто, в конце концов, должен определять это? Сам Гурджиев не
мог помочь мне прояснить это. Одной из незабываемых вещей, которую он говорил
и повторял много раз, было то, что он называл "добро" и
"зло" в человеке, растут вместе, одинаково: возможность человека
стать либо "ангелом" либо "дьяволом" всегда одна и та же,
равная. Когда он говорил, часто, о необходимости создать или приобрести
"примиряющую силу" внутри себя, для того, чтобы иметь дело с
"позитивными" и "негативными" или "хорошими" и
"плохими" сторонами своей природы, он также заявлял, что борьба,
или "война", бесконечна; что, чем больше она изучается, тем более
трудной, неизбежно, станет жизнь. Перспектива казалась одной - "чем
больше вы учитесь, тем труднее это становится". Когда он изредка
противостоял протестам против этого несколько мрачного взгляда в будущее, он,
казалось, неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, -
что мы - индивидуально или как группа - не способны думать ясно, не являемся
достаточно взрослыми и выросшими, чтобы судить так или иначе от том, является
ли это будущее действительным и реалистичным для человека; тогда как он
знает, что говорит. У меня не было аргументов, с которыми я мог бы защищаться
от обвинений в своей некомпетентности; но у меня совсем не было безусловной
уверенности в его компетентности. Его сила, магнетизм, власть, способность и
даже мудрость были, возможно, неоспоримы. Но создает ли сочетание этих
свойств, или качеств, автоматически качество компетентного суждения?
Доказывать или сражаться с человеком твердо убежденным, было бы потерей
времени. Люди, которые были заинтересованы в Гурджиеве, всегда
"относились к одной из двух категорий: они были или за него или против
него; они или оставались в Приэре, продолжали посещать его
"группы", в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то еще, потому что
были, по крайней мере разумно, убеждены, что он имеет некоторый ответ; или
они покидали его и его "работу", потому что были убеждены, что он
шарлатан, или дьявол, или - более просто - что он причиняет зло. Задавшись
целью вызвать доброжелательность в своих слушателях, он становился невероятно
убеждающим. Его присутствие и физический магнетизм были несомненны и обычно
непреодолимы. Его логику. - в практических областях - невозможно было
опровергнуть и, никогда, приукрасить или исказить эмоцией; в чисто
практических жизненных проблемах, несомненно, что это было так, он также
играл главную роль в дискуссиях, возникавших в ходе работы учреждения, такого
как Приэре; было бы нелепым и нелогичным спорить с ним или называть его
нечестным. Однако, возвращаясь в том возрасте мысленно к таким вещам как мои
переживания с мисс Мерстон, что он сделал ей? Каково было воздействие на нее,
когда он награждал всех тех, что не повиновался ее приказам? Конечно, мисс
Мерстон являлась ответом на эти вопросы. Она, казалось, стала настолько
преданным учеником и последователем, что, очевидно, не спрашивала, что он ей
сделал. Но был ли, в конечном счете, какой-либо ответ? Не являлось ли это
просто доказательством того, что мисс Мерстон была подавлена его магнетизмом,
его силой? Тогда я чувствовал - и у меня не было действительной причины
изменить это чувство или мнение почти сорок лет - что он, возможно, искал
какого-нибудь индивидуума или какую-нибудь силу, которые могли бы
противостоять или противостояли бы ему действительно. В Приэре не было,
конечно, таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло подозрение
относительно униженной преданности его последователей или
"учеников". Они говорили о нем пониженным тоном; когда они не
понимали определенных утверждений, которые он делал, или что-нибудь, что он
делал, они винили себя, слишком охотно, на мой взгляд, за отсутствие
проницательности - короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась
группой людей, которые "поклонялись" личности или философии,
казалось тогда - и еще кажется теперь - тем самым несла зародыш своего
собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что
приводило меня в недоумение, был собственный смех Гурджиева над его наиболее
убежденными и преданными последователями (свидетельство этому - случай с
дамами и "знаменитым старым вином"). В моей простой детской манере
я чувствовал, что он, вероятно, делает вообще все ради "шутки",
используя для этого других. По моему мнению, он не только играл в игры со
своими студентами, но игры всегда "складывались" в его пользу; он
открыто играл против людей, которых он называл "овцами"; людей,
которые, вдобавок, принимали этот термин без протеста. Среди благоговейных
учеников там было мало тех, кто фехтовал с ним устно, но, в конце концов, они
казались теми, кто был наиболее "одержим" или "предан";
смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним -
привилегии, соответствующей им из-за полного согласия с его идеями - а не в
смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приэре, чтобы
обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы
бросить вызов или противиться ему - "философское диктаторство" не
выносило сопротивления. То, что начало мучить меня в тринадцать, было
серьезным и, для меня, по крайней мере, опасным вопросом. Что мне было делать
с этим? Я допускал, что он, может быть, сделал таким же большим дураком меня,
как, казалось, он делал других; я не знал, делал он или нет, но, если делал,
я хотел знать почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребенку,
видеть как Гурджиев "выставлял" взрослых, шутил над ними, но
служило ли это какой-нибудь конструктивной цели? Даже в том возрасте я как-то
сознавал, что зло могло, возможно, производить добро. Когда Гурджиев говорил
об "объективной" морали, я не оставался совершенно в темноте. В
простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял
случай, тогда как то, что Гурджиев называл "объективной моралью",
было делом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он
рекомендовал жить в согласии с определенными моральными привычками и обычаями
общества, в котором живете - он очень любил фразу: "Когда вы в Риме -
живите как римляне" - но он подчеркивал необходимость индивидуальной,
объективной, личной "морали", основанной на совести скорее, чем на
традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером субъективного
морального обычая; объективно, ни природа, ни индивидуальная мораль не
требуют такой клятвы. Я не почувствовал себя особенно смущенно, когда узнал,
что название первой книги Гурджиева было "Рассказы Баалзебуба своему
внуку" или "Беспристрастная, объективная критика человека".
Идея, что дьявол - или Баалзебуб - был критиком, не пугала меня. Когда
Гурджиев заявил, что Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были
"посланниками богов", которые в конце концов, потерпели неудачу, я
допускал теорию, что это, возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня
не было, как у юноши, какого-то сформировавшегося мнения о мире, поэтому я
находил сложным принять приговор Гурджиева, что все было
"перемешано" или "перевернуто" или, в моем собственном
переводе этих терминов, в общем беспорядке. Но если упомянутые пророки, по
той же самой причине, "потерпели неудачу", была ли тогда какая-либо
уверенность, что Гурджиев (или Баалзебуб) намеревался достичь цели? Потерпеть
неудачу или достичь цели, в чем? Я мог принять теорию, что с человечеством
происходит что-то "неправильное", но я противился утверждению
относительно какого-то человека, что он знает точно, что
"неправильно". Так же, принятие еще не является убеждением, и,
чтобы серьезно обсуждать лечение, мне казалось логичным нужно убедиться, что
болезнь существует. Намеривался ли я тогда составить мнение о "состоянии
человека" - установить диагноз? Я не собирался этого делать, но я не
возражал против того, чтобы сделать попытку в этом направлении. Единственный
возможный ответ совсем не был ответом. Все эти спекуляции неизбежно вели
назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение, такое как
"самонаблюдение", которое открыто признавало целью достижения
"знания себя", я не возражал ему, он имел вес всех организованных
религий за собой, как он указывал. Возможно, различие лежало в особом методе,
и я не был в состоянии судить о заслугах его методов. Цель, однако, не была
новой. Если принять предпосылку, что человек подчинен природе - а я был не в
состоянии отрицать этого - тогда я был вынужден немедленно рассматривать
возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не может знать ответы на
все вопросы, полагая, что они существуют. Его философия, как я понимал ее в
том возрасте, несомненно, была заманчивой. Было ли что-нибудь большее, чем
она? Все "мистические" идеи заманчивы и любопытны по совершенно
простой причине - они мистические или, иными словами, таинственные. Такие
вопросы тревожат; они могут угрожать самоуверенности, "смыслу
бытия", человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были
подобны скоплению замкнутых кругов - основная причина самой жизни,
человеческого существования, казалось, сходилась так или иначе к тому, мог ли
я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который держал ключ.
Простой факт жизни в его присутствии делал невозможным для меня отступить
(если так можно сказать) в какую-нибудь "веру" или
"преданность" в любой другой существующей религии или теории жизни.
Меня привлекало его отрицание организованной деятельности - религиозной,
философской или даже практической, затем меня привлекала его кажущаяся
поддержка индивидуальной истины, или действия. Но пугала неизменная идея о
бесполезности человеческой жизни - индивидуальной и коллективной. Рассказ о
желудях на дубе произвел впечатление на меня, как на ребенка. Идея о
человеческой жизни, как просто о другой форме организма - который мог или не
мог развиться - была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева
действительно правильным методом, чтобы вырасти в "дуб"? Не с
дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был - я любил его; я был,
конечно, поражен им. Даже если так, остается важным, что моя единственная
серьезная попытка к самоубийству случилась в тот год. Я мучился вопросами, не
прекращавшими мучить меня - до того, что я уже не мог продолжать задавать их себе,
безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, для меня, единственным
человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, и, так как он был также,
по всей вероятности, негодяй, я не мог спросить его прямо. То, что я решил
сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему
виду, это не было очень решительное усилие, но я намеревался серьезно - на
бутылке было написано "Яд", и я верил этому. Результат покушения не
был особенно драматическим - разболелся живот и не надо было даже принимать
рвотное. Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиев на следующее
утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и
спросил меня, что не так. Я рассказал ему о том, что сделал, а также,
несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции - тошноте. В этот
момент я не заботился больше, был ли он дьяволом или нет. Его единственным
замечанием было, что, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть
сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я делал это, и я
помню любопытное ощущение, что, когда мы стояли лицом друг к другу в то утро,
мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом. 27. Мои вопросы и сомнения о
Приэре и м-ре Гурджиеве, завладевшие мной на короткое время, быстро утихли. Я
больше не интересовался ими, а соскользнул назад в ежедневный рабочий
порядок, как будто большая тяжесть была сброшена с моих плеч. Единственными
очевидными изменениями в обычной жизни в Приэре после смерти м-м Островской
было то, что Гурджиев стал совершать частые поездки на несколько дней или
даже до двух недель; и, когда он был в резиденции, там было намного больше
гостей, чем в обычные выходные. Когда он отправлялся в поездку, то часто брал
с собой пять или шесть человек, и почти каждый ожидал возможность быть
отобранным сопровождать его. Путешествовать в Виши, или Эвиан или в
какое-нибудь известное место, которое он любил посещать, стало чем-то вроде
традиции. Причиной поездок Гурджиева было то, что для писаний ему требовалось
путешествовать и наблюдать больше людей, что он обычно делал в кафе и
ресторанах, часто сидя в середине группы людей, где бесконечно писал за кофе.
Многие из тех, кто ездил с ним, принимали активное участие в переводе его
писаний на различные языки; вдобавок, он любил путешествовать со свитой. Я
видел его меньше в это время, главным образом, из-за его более частого
отсутствия, но даже когда он был в Приэре, я не так часто встречался с ним,
как раньше. В целом, я был рад этому, хотя мои вопросы утихли в том смысле,
что они не были больше основными проблемами, занимающими мой ум, мой страх
относительно его мотивов, по крайней мере частично, сменился личной и, до
того момента, несколько усложненной преданностью ему. Однажды, когда ожидали
его возвращения из одного из таких путешествий, я работал на кухне, помогая
готовить один из обычных, тщательно разработанных обедов, которые всегда
бывали в дни его возвращения. Когда я отодвигал большой котел, наполненный
кипящей водой, чтобы подбросить угля, я как-то пролил его на себя, главным
образом пострадала моя правая рука. Я бросил котел, завыл от боли, и м-м
Шернвал, кухарка дня, закричала, зовя на помощь, и послала кого-то за
доктором. Вместо доктора совершенно неожиданно на кухне появился Гурджиев.
Без слов и даже, казалось, не слыша почти истерического объяснения м-м
Шернвал о случившемся, он шагнул ко мне, отвел меня от плиты, снял железные
круги и открыл красный огонь. Затем он схватил мою обожженную руку и подержал
ее со всей его силой над открытым огнем - вероятно не больше нескольких
секунд, хотя это показалось мне вечностью. Отпустив мою руку, он сказал очень
серьезно и очень спокойно, что огонь был верным способом, чтобы побороть
огонь. "В результате, - сказал он, - у вас не будет шрама на руке. Ожог
уже прошел". Меня удивило и глубоко впечатлило не только болезненное
лечение, но также его совершенно неожиданное появление как раз в тот момент.
Несомненно, это казалось одним из тех роковых случаев, которые я не мог
просто отнести к совпадению. Мадам Шернвал сказала после его ухода, что у нее
было подобное переживание с ним несколько лет назад, и подтвердила, что то,
что он сделал мне, было правильным лечением от ожога, но что у нее никогда не
хватило бы силы и смелости сделать это самой. Мы оба остались в благоговейном
страхе остаток дня, и м-м Шернвал конечно поддерживала мое искушение
чувствовать, что его появление в это время было некоторого рода
сверхъестественным. Мы продолжали говорить об этом несколько дней, главным
образом потому, что, как он и предсказал, не было не только шрамов, но не
было больно и воздействия ожога вообще не было заметно. Воздействие Гурджиева
с тех пор проявлялось в различных формах, и несмотря на отсутствие личного,
индивидуального контакта с ним, мне казалось, что он часто выбирал меня по
неясным причинам. Несколько недель спустя после "лечения ожога" мы
снова готовили большой обед, так как вечером должно было быть очень много
гостей. Основным гостем был жандарм, который обнаружил Гурджиева после его
автомобильной катастрофы несколько лет назад. Когда он прибыл, его устроили в
одной из роскошных комнат для гостей на одном этаже с комнатой Гурджиева, а
затем представили всем нам. Гурджиев хвалил его и рассказывал нам насколько
он, и все мы, обязаны этому человеку. Если бы не он, Гурджиев мог бы быть
мертвым и т.д. Жандарм, в свою очередь, рассказывал свою версию истории;
Гурджиев произвел на него сильное впечатление как человек вследствие двух
причин. Первой было то, как он обнаружил Гурджиева. Он ехал вечером домой,
сменившись с дежурства, когда натолкнулся на разбитый автомобиль, и, конечно,
остановился расследовать происшествие. Удивительным было то, что, будучи
серьезно раненым, Гурджиев как-то сумел, очевидно в состоянии шока, вылезти
из машины, взяв сиденье и одеяло из машины, и лежал в стороне от дороги - с
подушкой под головой и хорошо укрывшись одеялом. Рассмотрев его повреждения,
жандарм не мог - до этого дня - поверить, что Гурджиев сделал все это без
помощника. Второе, что удивило его, было то, что, хотя прошло почти два года
после этого события, Гурджиев ухитрился разыскать его, и, наконец, убедить
приехать в Приэре в качестве гостя в выходные. Очевидно, была какая-то
причина для удивления в этой связи, хотя я никогда полностью не понимал ее: в
личном деле не было имени жандарма или чего-нибудь подобного. Как бы то ни
было, все это требовало больших усилий и настойчивости, и жандарм был почти
неспособен принять того, что кто-нибудь мог проявить такую заботу, чтобы
отблагодарить его за обычное исполнение обязанностей. Жандарма посадили на почетное
место за столом, и Гурджиев, когда начали есть, налил обычные стаканы
арманьяка каждому (обычно, было необходимо - это было одним из правил,
произносить много тостов за едой, и он всегда наполнял стаканы сам), включая
жандарма. Но жандарм отказался. Его уважение и признательность к м-ру
Гурджиеву были безграничны, как он сказал, но он не может пить такой крепкий
ликер - самое большее, что он когда-либо пил, это случайный стакан вина.
Гурджиев всегда был настойчив, когда люди отказывались пить этот крепкий тост
с ним, но в этом случае он был особенно непреклонен. Он доказывал, убеждал,
даже просил жандарма выпить с ним, а - жандарм категорически, и как можно
любезнее, отказывался. В конце концов, Гурджиев сказал, что обед не может
продолжаться без участия жандарма в этих тостах, и, как будто пробуя другой
способ уговорить, сказал, что он покажет ему, что ликер не оказывает никакого
плохого действия. "Это необычное место, - сказал он, подразумевая
Приэре, - у него такая репутация, что каждый может пить без всяких
последствий. Даже дети могут пить здесь". Чтобы доказать это, он
подозвал меня к себе - я прислуживал за столом в тот вечер. Когда я встал
рядом с ним, он налил полный чайный стакан арманьяка и велел мне, по-русски,
выпить его весь одним залпом. Я выпил, хотя никогда прежде не пил такого
крепкого ликера. Когда я проглотил его, слезы потекли у меня из глаз и мое
горло загорелось, но я сумел добраться до кухни, где испуганная кухарка
приказала мне быстро съесть хлеба, чтобы облегчить жжение. Кухарка была его
невесткой и весьма часто критиковала его. Она сказала мне убежденно, что
только сумасшедший мог заставить ребенка выпить "эту дрянь", а
затем отправила меня обратно исполнять мои обязанности прислуги. Ликер
подействовал на меня столь быстро, что, когда я продолжал подносить различные
блюда собравшимся гостям, я делал это шатаясь у стола, совершенно беспечно
толкая к ним тарелки и чувствуя головокружение. Я никогда не переживал
чувства такого беззаботного благополучия в своей жизни. Особенно комично было
то, что Гурджиев, каждый раз, когда я подходил к нему близко, обращал
внимание присутствующих на меня и на мою полную трезвость. Помню, я имел
незнакомое чувство отдаленности, как будто действительно оторвался от
ограничений своего собственного тела и мог наблюдать себя как бы на
расстоянии, весело шатаясь вокруг стола с тяжелыми тарелками в руках. Я был
особенно удовлетворен, когда жандарм, очевидно, благодаря мне, принял участие
и выпил несколько тостов с м-ром Гурджиевым и другими гостями. Я чувствовал,
что все это произошло благодаря мне и поздравлял себя с большим, но не очень
понятно каким именно достижением. Несмотря на все это и на мое приподнятое
настроение, обед казался бесконечным, и мне стало немного легче, когда я смог
очень поздно дотащиться до кровати. Мне показалось, что я спал только
несколько минут, когда я услышал настойчивый звонок своего зуммера. Я
удивился, что было светло, сумел одеться и откликнуться на вызов кофе.
Гурджиев рассмеялся, когда я появился в его комнате, и спросил о моем
самочувствии. Я сказал, что полагаю, что все еще пьян, и описал ему что я
чувствовал ночью. Он кивнул головой глубокомысленно и сказал, что ликер
разбудил во мне очень интересное состояние, и, что если бы я мог достичь
подобного вида самосознания трезвым, это было бы очень важным достижением.
Затем он поблагодарил меня за мое участие в его эксперименте с жандармом и
добавил, что он специально выбрал меня, так как в моем возрасте очень важно
узнать, как пить, и каким может быть воздействие ликера. "В будущем,
когда будете пить, - сказал он, - пытайтесь видеть себя тем же самым путем,
как и в эту ночь. Это может быть очень хорошим упражнением для вас, а также
поможет не пьянеть". 28. Позже тем летом мы с Томом
были выбраны членами партии из пяти или шести человек, которые должны были
сопровождать м-ра Гурджиева в его следующей поездке. Мы были среди первых
детей, удостоившихся этой чести, и я ожидал нашего отъезда с предвкушением и
энтузиазмом. Еще до того, как мы отправились, м-р Гурджиев сообщил нам, что
нашим местом назначения были Виши, где он намечал пробыть несколько дней и
писать. Довольно быстро, за час или два, я узнал, что путешествовать с
Гурджиевым было необычным переживанием. Хотя нам не надо было, насколько я
знал, торопиться к месту нашего назначения, он гнал машину, как ненормальный.
Несколько часов мы мчались по дороге на предельной скорости, затем он
внезапно останавливал машину, чтобы провести два или три часа в кафе в
маленьком городке, где он непрерывно писал; или останавливались где-нибудь в
деревне, на краю дороги, выгрузив большую корзину пищи и питья, одеяла и
подушки, предавались неторопливому пикнику, после которого все ложились
отдохнуть. Какой-нибудь действительной механической аварии было недостаточно,
кроме того, у нас было необычайно много ненужных переживаний в дороге. Кто-то
- это могли быть мы или кто-нибудь другой из группы - должен был быть
делегатом, чтобы садиться следующим к Гурджиеву с открытой картой, которой
руководствовались в пути. Он стартовал после того, как читатель карты
говорил, какую дорогу он выбирает, и затем быстро набирал предельную
скорость. Работа над картой заключалась в том, чтобы наблюдать дорожные знаки
и говорить ему когда свернуть или указать направление. Неизменно, он
умудрялся увеличить скорость перед каким-нибудь перекрестком, и почти всегда
не удавалось правильно повернуть. Так как он отказывался ехать назад, то
необходимо было направлять его по любой дороге, которая случайно оказывалась
на направлении к месту нашего назначения. Многочисленные долгие обвинения
были обычным явлением, начинавшимся с проклятий в адрес того, кому случалось
читать карту в это время, и, в конце концов, они переходили на всех
присутствующих. Казалось, в этом была цель, так как это случалось регулярно,
безразлично кто сидел рядом с ним в качестве проводника, и я мог приписать
это только его желанию сохранить каждого в возбуждении и бдительности. Хотя
мы везли два запасных колеса и шины с собой - по одному с каждой стороны - мы
могли бы их захватить несколько больше. Даже в те времена менять колеса с
проколотой шиной не было очень сложной операцией. Когда шина спускала, а это
случалось часто, все выходили из машины, и каждому члену группы назначалась
определенная работа - один отвечал за домкрат, другой - за снятие запасной шины,
третий - за снятие заменявшегося колеса. За всеми этими работами Гурджиев
наблюдал лично, обычно совещаясь с тем, кто ничего не делал в данный момент.
Время от времени вся работа останавливалась, и мы, например, долго совещались
о том, под каким углом лучше поддерживать машину домкратом, чтобы снять шину
и т.п. Так как Гурджиев никогда не имел обыкновения накачивать шины на
станции, то однажды, когда были использованы две запасные шины, возникла
проблема не просто сменить колесо, а сменить действительно шину,
отремонтировать ее и одеть снова. В этой поездке нас было вполне достаточно,
чтобы сделать это самим, но что касается доводов, совещаний и взаимных
обвинений в том, почему шины неисправны, то этот процесс отнимал часы, и
большую часть этого времени вокруг машины стояла, совещаясь и инструктируя,
целая группа, включавшая женщин, одетых соответственно в длинные платья. Эти
группы производили на проезжающих автомобилистов впечатление большого
несчастья, застигшего нас врасплох, и они часто останавливали свои машины,
чтобы помочь, так что иногда к нам присоединялась другая большая группа,
некоторые также давали советы, консультации, а иногда даже оказывали
физическую помощь. В добавление к ремонту шин и тому, что мы почти всегда
оказывались на неправильной дороге, не было способа убедить Гурджиева
остановиться для заправки. Сколько бы ни показывал указатель горючего, он
настаивал, что мы не можем оказаться без горючего, до того неизбежного
момента, когда мотор начинал чихать и плеваться, и, хотя он это громко
проклинал, машина останавливалась. Так как он редко ездил на надлежащей
стороне дороги, то в таких случаях каждому необходимо было вылезать из машины
и толкать ее на другую сторону, в то время как кто-нибудь отправлялся пешком
или на попутных машинах к ближайшей заправочной станции за механиком.
Гурджиев настаивал на механике, потому что был уверен, что в машине что-то
неисправно; он не мог этого сделать просто, заправив машину горючим. Эти
задержки были большой досадой для каждого, кроме м-ра Гурджиева, который, в
то время как кто-то искал помощь, удобно устраивался в стороне от дороги,
или, возможно, оставался в машине, в зависимости от настроения, и неистово
писал в своей записной книжке, бормоча про себя и облизывая конец одного из
своих многочисленных карандашей. Гурджиев, казалось, притягивал препятствия.
Даже если у нас было достаточно горючего, и мы ехали по правильной стороне
дороги, мы ухитрялись въехать в стадо коров, овец или коз. Гурджиев
сопровождал таких животных вдоль дороги, иногда подталкивая их буфером
машины, всегда придерживаясь непроезжей стороны дороги и посылая им
проклятья. Мы въехали в стадо скота во время одного из моих назначений читать
карту, и на этот раз, к моему удивлению и великому удовольствию, когда он
проклинал и толкал одну из медлительных коров в траву, корова встала мертво
перед машиной, пристально и недобро посмотрела на него, подняла хвост и
обдала капот машины потоком жидкого навоза. Гурджиев казалось предвидел это,
так как он выглядел особенно веселым; мы немедленно остановились отдохнуть в
стороне от дороги, он начал писать, в то время как остальные чистили
автомобиль. Другой привычкой Гурджиева, которая усложняла это путешествие,
было то, что мы часто останавливались, для еды, отдыха, писания и т.п., в
течение дня, но он никогда не останавливался вечером до тех пор, пока
большинство гостиниц или отелей ни закрывались, и в это время он решал, что
ему пора есть и спать. Это всегда подразумевало, что один из группы - мы все
не любили эту обязанность - должен был выйти из машины и стучаться в дверь
какой-нибудь гостиницы до тех пор, пока не поднимется владелец, а часто - и
весь городок. По-видимому, с единственной целью создать дополнительное
смущение, когда был разбужен владелец гостиницы или отеля, Гурджиев, выйдя из
машины, начинал выкрикивать - обычно по-русски - указания о числе комнат и
количестве еды, которое нужно, и любые другие указания, которые могли прийти
ему на ум. Затем, пока его спутники разгружали горы багажа, он, на
отвратительном французском, обычно вступал в долгие, усложненные извинения с
теми, кто был разбужен, сожалея о необходимости разбудить их, о неумелости
компаньонов и т.п. Результатом было то, что хозяйка - почти всегда женщина -
бывала совершенно очарована им и смотрела на остальных с отвращением, пока
обслуживала превосходной едой. Еда, конечно, продолжалась бесконечно, с
долгими тостами, обращенными к каждому присутствовавшему, особенно хозяйке
гостиницы, плюс дополнительные тосты за качество пищи, великолепное
размещение или что-нибудь еще, что поражало его воображение. Хотя я думал,
что путешествие никогда не придет к концу, мы сумели достичь Виши через
несколько дней. Мы прибыли, конечно, поздней ночью и снова должны были
разбудить очень много людей в одном из больших курортных отелей, сообщивших
нам сначала, что комнат у них нет. Гурджиев, однако, вступил в переговоры и
убедил владельца, что его визит чрезвычайно важен. Одной из причин, которую
он привел было то, что он является директором элитной школы для богатых
американцев; Тома и меня, обоих очень сонных, представили в качестве
доказательства. С совершенно честным лицом, я был представлен как м-р Форд,
сын знаменитого Генри Форда, а Том -как м-р Рокфеллер, сын равно знаменитого
Джона Д. Рокфеллера. Когда я взглянул на управляющего, я не чувствовал, что
он полностью, на веру принял этот рассказ, но он сумел (он, очевидно, слишком
устал) улыбнуться и посмотрел на нас с почтением. Одной проблемой, которая
оставалась нерешенной, было то, что там не было, несмотря на возможную
важность Гурджиева, достаточно комнат для всех нас. Гурджиев серьезно
рассмотрел это сообщение и наконец придумал некоторый способ, чтобы мы все
могли разместиться без какого-либо непристойного смешения полов, в комнатах,
которые имелись в распоряжении. М-р Форд, то есть я, должен был спать в
ванной комнате в самой его ванной. Только я влез в ванну, измученный, с
одеялом, как сразу же появился кто-то с койкой в руках, которая была втиснута
в узкое пространство ванной комнаты. Я перелез в койку, после чего Гурджиев,
сильно развеселившись всеми этими сложностями, стал принимать очень горячую и
нескончаемо долгую ванну. Остановка в Виши была очень спокойной по сравнению
со всей поездкой. Мы видели Гурджиева только за едой, и нашей единственной
обязанностью во время нашего пребывания там было пить, некоторые особые воды,
которые были по его мнению, очень полезными. Нам дали предписание пить их в
столовой, которая была полна, к большому нашему затруднению и к великому
удовольствию других гостей в отеле. Вода, которую мне следовало пить, была из
источника, называемого "Для Женщин", и была водой, чьи свойства
считались чрезвычайно полезными для женщин, особенно, если они желали стать
беременными. К счастью, в то время я был в чрезвычайно хорошем настроении и
наслаждался общим спектаклем, который он разыгрывал в отеле - я думал, что
это была чрезвычайно забавная идея для меня - пить воды, которые могли
вызвать беременность, и наслаждался, услаждая его за едой подсчетом большого
числа стаканов, которые я сумел выпить с тех пор, как последний раз видел
его. Он был очень доволен этим и похлопывал уверенно по моему животу и затем
говорил мне, как он мной гордится. Он продолжал называть нас с Томом громким
голосом мистерами Рокфеллером и Фордом, и рассказывал метрдотелю, официантам
или даже гостям за соседними столами о своей школе и замечательных учениках -
указывая на его юных американских миллионеров и делая поучительные замечания
о "реальных свойствах" вод Виши, которые были известны, в
действительности, только ему. В добавление к общему шуму нашего пребывания в
Виши, Гурджиев встретил семью из трех русских: мужа с женой и их дочери,
которой должно быть было за двадцать. Он убедил персонал отеля подготовить
столовую для того, чтобы это русская семья могла обедать с нами, и мы стали еще
большим центром внимания отеля из-за огромных количеств арманьяка,
потребляемого за каждой едой, обычно дополнявшейся тостами ко всем гостям
лично так же, как и к каждому за нашим столом. Теперь мне кажется, что все
мое время уходило только на то, чтобы есть огромные, нескончаемые блюда (от
меня, однако, не требовали пить тосты), выходить из-за стола, бежать к
источнику "Для Женщин" и потреблять там большие количества воды, а
затем мчаться назад в отель к следующей еде. Русская семья была очень
увлечена и поражена Гурджиевым. Примерно через день он полностью исправил их
водопитейное расписание, настояв на том, что их режим был совершенно
неправильным, так что дочь начала регулярно пить воду, известную,
естественно, как "Для Мужчин". Она не нашла, однако, это особенно
странным или забавным и очень серьезно прислушивалась к долгим научным
рассуждениям м-ра Гурджиева о свойствах этой особой воды и о том, почему ей
надлежит пить ее. Когда я спросил его об этом однажды ночью в то время, как
он принимал ванну по соседству с моей койкой в ванной комнате, он сказал, что
эта девушка очень подходит для экспериментов в гипнозе, и он докажет мне
когда-нибудь в недалеком будущем. Пробыв в Виши не более недели и достигнув
Приэре поздно ночью, после мучительной обратной дороги, мы все были изнурены.
Единственное, что м-р Гурджиев сказал мне после возвращения это то, что
поездка была превосходной для всех нас, и что это был лучший способ
"изменить взгляды". 29. Нас всех в Приэре несколько
удивило, что русская семья, которую Гурджиев встретил в Виши, приняла его
приглашение посетить школу. После приветствия их лично, он велел всем
развлекать их после обеда, а затем заперся в своей комнате со своей
фисгармонией. В этот же вечер, после другого "банкета", гостям было
сказано, чтобы они пришли в главную гостиную к определенному часу, и они
удалились в свои комнаты. В течение этого времени он собрал всех оставшихся и
сказал, что хочет заранее объяснить эксперимент, который он собирается
провести на дочери русских. Он собрал нас, чтобы сказать заранее, что она
"особенно гипнабельна", и добавил, что она является одним из
немногих людей, которых он когда-либо встречал, восприимчивых к гипнозу
особого рода. Он описал более или менее популярно форму гипноза, которая
обычно состояла в требовании к субъекту концентрироваться на предмете перед
вхождением в гипноз. Затем он сказал, что этот метод гипноза практиковался на
Востоке и вообще не известен в западном мире. Его невозможно было
практиковать в западном мире по очень важной причине. Это был гипноз с
использованием определенной комбинации музыкальных тонов или аккордов, и
почти невозможно найти что-то подобное в западной или
"полутональной" шкале. Особенностью восприятия русской девушки
является то, что она действительно чувствительна к комбинациям полутонов, и
это отличает ее от других. Данным инструментом, который может произвести
слышимые различения шестнадцати тонов, он способен загипнотизировать любого
из нас таким, музыкальным, способом. Затем он наиграл м-ру Гартману на
пианино композицию, которую он написал только сегодня после обеда специально
для этого случая. Музыкальная пьеса приходила к кульминации на особом
аккорде, и Гурджиев сказал, что, когда этот аккорд будет сыгран в присутствии
русской девушки, она немедленно войдет в глубокий гипноз, совершенно
непроизвольно и неожиданно для нее. Гурджиев всегда садился на большую
красную кушетку в одном конце главной гостиной лицом ко входу, и, когда он
увидел, что русская семья приближается, он дал указание м-ру Гартману начать
играть, а затем жестом просил гостей войти, и в то время, как он их усаживал,
играла музыка. Дочери он указал на стул в центре комнаты. Она села на виду у
всех в комнате, смотря на него и внимательно прислушиваясь к музыке, как
будто очень взволнованная ею. Будучи до того довольно уверенной, в тот
момент, когда игрался особый аккорд, она, казалось, стала совершенно
безвольной, и ее голова упала на спинку стула. Как только м-р Гартман кончил,
встревоженные родители бросились в сторону дочери, но Гурджиев остановил их,
объяснив что он сделал, а также тот факт, что она была необычайно
впечатлительна. Родители успокоились довольно скоро, но приведение девушки в
сознание заняло больше часа, после чего она еще часа два находилась в
эмоционально неуравновешенном, совершенно истерическом состоянии, во время
которого кто-то, назначенный Гурджиевым, должен был гулять с ней по террасе.
Даже после этого Гурджиев должен был провести большую часть вечера с ней и ее
родителями, убеждая их остаться в Приэре еще на несколько дней и доказывая,
что он не нанес ей какого-либо непоправимого вреда. Он был, по-видимому,
полностью удовлетворен, потому что они согласились остаться, и дочь даже
обещала ему подвергнуться тому же эксперименту еще два или три раза.
Результаты были всегда такими же, хотя период истерики после возвращения в
сознание длился не так долго. Было, конечно, много разговоров о результатах
этих экспериментов. Очень много людей казалось чувствовали, что здесь было
молчаливое согласие со стороны девушки, и что не было доказательств, что она
не работала с ним. Даже если это и так, то и без какого-либо медицинского
знания было очевидно, что она была загипнотизирована с ее или без ее
согласия. Ее транс был всегда полным, и в конце всегда случалась беспричинная
и совершенно неконтролируемая истерика. Эксперименты имели и другую цель. Они
могли продемонстрировать существование некоторой неизвестной нам
"науки", но некоторым из нас они также казались еще одной
демонстрацией метода, которым Гурджиев часто "играл" с людьми; они,
конечно, возбудили новый ряд вопросов о работе Гурджиева, о его целях и
намерениях. Факт, что эксперименты, казалось, доказывали некоторое количество
необычной силы и знания у него, не был, в конечном счете, необходим
большинству из нас. Те из нас, кто был в Приэре по своему собственному
выбору, едва ли нуждались в таких демонстрациях, чтобы доказать себе, что
Гурджиев был, по крайней мере, необычным. Эксперименты вновь пробудили
некоторые из моих вопросов о Гурджиеве, но более, чем что-нибудь еще, они
вызвали некоторое сопротивление во мне. То, что я находил трудным и что
особенно раздражало в таких вещах, было то, что они склоняли меня идти в
область, где я терялся. Так как мне нравилось в том возрасте верить в
"чудеса" или находить причины и ответы, касающиеся человеческого
бытия - я хотел какого-нибудь ясного доказательства. Личный магнетизм
Гурджиева был часто достаточным доказательством его высшего знания. Он обычно
вызывал во мне доверие, потому что достаточно сильно отличался от других
людей - от каждого, кого я когда-либо знал - чтобы быть убедительным
"сверх" человеком. С другой стороны, я был обеспокоен, потому что
всегда внутренне противостоял казавшемуся очевидным факту: всякий, кто
выдвигается в качестве учителя в каком-нибудь мистическом или потустороннем
смысле, должен быть некоторого рода фанатиком - полностью убежденным,
полностью преданным особому направлению и, поэтому, автоматически
противостоящим принятым обществом, общепризнанным, философиям и религиям.
Было не только трудно спорить с ним - не было ничего, что можно было бы
возразить. Можно было, конечно, спорить о вопросах метода или техники, но
прежде необходимо было согласиться с какой-то целью или намерением. Я был не
против его цели "гармонического развития" человечества. В этих
словах не было ничего, чему бы кто-нибудь мог противиться. Мне казалось, что
единственная возможность ответа должна лежать в некоторых результатах,
ощутимых, видимых результатах в людях, а не в самом Гурджиеве - он был, как я
сказал, достаточно убедителен. Но что его студенты? Если они, большинство из
них, применяли метод гармонического развития несколько лет, было ли это в
чем-то заметно? За исключением м-м Островской, его покойной жены, я не мог
найти никого, кто, подобно Гурджиеву, "внушал" бы какой-нибудь вид
уважения простым фактом своего присутствия. Общим свойством многих старых
учеников, было то, что я понимал как "притворную безмятежность".
Они умудрялись выглядеть спокойными и сдержанными или невозмутимыми большую
часть времени, но это никогда не было совершенно правдоподобным. Они
производили впечатление внешне сдержанных, что никогда не выглядело
совершенно правдоподобно (особенно потому, что стоило Гурджиеву слегка
нарушить их равновесие, когда бы он ни захотел сделать это, как большинство
старших студентов приходило в колебание между состояниями внешнего
спокойствия и истерики). Их контроль, казалось мне, достигался сдерживанием
или подавлением - я всегда чувствовал, что эти слова являются синонимами, и я
не мог поверить, что это было желательным результатом или целью, кроме, может
быть, целей общества. Гурджиев также часто производил впечатление
безмятежности, но она никогда не казалась фальшивой в его случае - вообще
говоря, он проявлял все, что хотел проявить, в определенное время и обычно по
некоторой причине. Можно спорить относительно причин и обсуждать его мотивы,
но там, по крайней мере, была причина - он, казалось, знал, что он делал, и
имел направление - чего не было в случае его студентов. Где они, казалось,
пытались подняться над обычными несчастьями жизни с помощью некоторого
пренебрежением ими, Гурджиев никогда не проявлял спокойствия или
"безмятежности", как будто это было целью в себе. Он обычно,
гораздо больше, чем кто-нибудь из его студентов, впадал в ярость или
наслаждался собой в, казалось, неконтролируемом порыве животного духа. Во
многих случаях я слышал его насмешку над серьезностью людей и напоминание,
что было "существенно" для каждого сформировавшегося человеческого
существа, "играть". Он использовал слово "игра" и
указывал пример в природе - все животные знали, в отличие от людей, цену
каждодневной "игры". Это так же просто, как избитая фраза:
"всякая работа, а не игра делает Джека глупым парнем". Никто не мог
обвинить Гурджиева в том, что он не играл. В сравнении с ним, старшие студенты
были мрачны и замкнуты и не были убедительными примерами "гармоничного
развития", которое - если оно было вообще гармоничным - конечно включало
бы юмор, смех и т.д., как аспекты сформировавшегося развития. Женщины не
могли существенно изменить этой обстановки. Мужчины, по крайней мере, в бане
и в плавательном бассейне, грубо, по-уличному шутили и, казалось, получали от
этого удовольствие, но женщины не только не потворствовали какому-нибудь
юмору - они даже одевали часть "учеников" в спадающие одеяния, которые
ассоциировались с людьми, вовлеченными в различного рода
"движения". Они производили внешнее впечатление служительниц или
послушниц какого-нибудь религиозного ордена. Ничто из этого не было ни
информирующим ни убеждающим в тринадцатилетнем возрасте. 30. После массового отъезда
студентов осенью 1927 года, к обычному "зимнему" населению Приэре
прибавилось два человека. Одним из них была женщина, которую я помню только
под именем Грейс, а вторым - вновь прибывший молодой человек по имени Серж. О
них обоих разнеслось несколько сплетен. Что касается Грейс, которая была
американкой, женой одного из летних студентов, она заинтересовала нас потому,
что была несколько "необычным" студентом. Никто из нас не знал, что
она делала в Приэре, так как она никогда не принимала участия ни в какой из
групповых работ над проектами, а также была освобождена от таких
обязанностей, как работа на кухне или выполнение какой-либо домашней работы.
И, хотя никто не спрашивал о ее общественном положении, или ее привилегиях, о
ней ходило много слухов. Серж был другим. Хотя я не помню какого- нибудь
особого объявления о его прибытии в Приэре, мы все звали, благодаря
"студенческим слухам", что он был освобожден под честное слово из
французской тюрьмы; в действительности, был слух, что его освобождение было
устроено Гурджиевым лично как одолжение старому другу. Никто из нас не имел
никакой точной информации о нем; мы не знали каким было его преступление (все
дети надеялись, что оно было, по крайней мере, чем-нибудь столь же страшным, как
убийство), и он, подобно Грейс, был очевидно также освобожден от участия в
каких-либо регулярных делах школы. Мы только видели этих двух
"студентов" (были ли они ими - мы, в самом деле, не знали) за едой
и по вечерам в гостиной. Грейс, вдобавок, привыкла делать то, что мы
представляли как частые таинственные поездки в Париж - таинственные только
потому, что, в случае большинства людей, такие поездки были не только
относительно редкими, но их цель была обычно известна всем нам. Оба они
оказались самым обычным добавлением к нашей зимней группе. Позднее, осенью,
когда я исполнял обязанности швейцара, Грейс вернулась в Приэре под конвоем
двух жандармов. Она и жандармы переговорили с м-ром Гурджиевым немедленно
после прибытия, и, когда жандармы уехали, Грейс удалилась в свою комнату и не
появилась даже к обеду этим вечером. Мы не видели ее снова до следующего дня,
когда она появилась еще раз в швейцарской со своими чемоданами и уехала. Мы
узнали лишь несколько дней спустя, что она была поймана в отделении универмага
в Париже за воровство и, согласно сплетне (Гурджиев никогда даже не упоминал
ее имени), Гурджиев должен был гарантировать ее немедленный отъезд из Франции
обратно в Америку, а также уплатить некоторую крупную сумму отделению
универмага. Тайна ее изолированной работы в Приэре в это время также была
выяснена. Она проводила свое время, главным образом, за шитьем одежды для
себя из материалов, которые "крала" в Париже. Она была темой общих
разговоров некоторое время после отъезда - это была первая встреча кого-либо
из нас с преступлением в школе. Так как Серж был - или, по крайней мере,
должен был быть - преступником, наше внимание теперь сосредоточилось на нем.
Мы слышали, что он был сыном французско-русских родителей, что ему было
немного больше двадцати лет, но больше мы ничего не знали о нем. Не делая
ничего захватывающего, он не был награжден нашим интересом - несколько
недель, по крайней мере, - до тех пор, пока он, как раз перед Рождеством,
просто не исчез. Его исчезновение было впервые замечено, когда он не появился
на обычную субботнюю вечернюю баню. Эта суббота была в некоторой степени
необычной для зимнего времени из-за большого числа гостей, которые приехали
из Парижа на выходные, и среди них было несколько американцев, которые
постоянно жили в Париже. Хотя факт, что Серж не появился в бане, был
упомянут, никто особенно не заинтересовался - мы не думали о нем, как о
полноправном члене группы, и он, казалось, имел особый статус, который
никогда не был определен и который мог, поэтому, включать такие странности.
На следующий день было воскресенье - единственный день, когда нам не надо
было вставать и идти на работу в шесть часов утра - и было еще не поздно,
когда перед традиционным "гостевым" ланчем мы узнали, что несколько
американцев потеряли деньги и драгоценности, или и то и другое одновременно,
и что Серж не появлялся. На завтраке об этом было много разговоров, и многие
гости неизбежно заключили, что исчезновение их ценностей и исчезновение Сержа
были, конечно, связаны. Только Гурджиев был непреклонен, утверждая, что здесь
совсем нет связи. Он твердо настаивал, и это казалось большинству из нас
безрассудным, что они просто "положили не на место" свои деньги и
драгоценности, и что Серж снова появится в должное время. Не взирая на споры
о Серже и "кражах", все продолжали большой завтрак и даже выпили
больше обычного; к окончанию завтрака, когда Гурджиев уже собирался
удалиться, американцы, которые настаивали, что они обворованы, не могли уже
говорить ни о чем кроме вызова полиции, несмотря на заверения, что Серж не
был замешан. Когда Гурджиев удалился в свою комнату, эта группа американцев,
естественно, села в одной из маленьких гостиных, они стали выражать
соболезнования друг другу, а также обсуждать, какие бы действия они могли
совершить, и во время этих обсуждений они пили. Главным образом потому, что я
говорил по-английски, а также был хорошо им всем известен, они послали меня
на кухню за льдом и стаканами, имея в наличии несколько бутылок ликера -
главным образом, коньяка - из своих комнат или автомобилей. По той или иной
причине, они начали настаивать, чтобы я выпил с ними, и так как я чувствовал,
как и они, что Гурджиев был неправ относительно Сержа, я был рад
присоединиться к их группе и даже чувствовал за честь быть приглашенным
разделить с ними ликер. Вскоре я был пьян второй раз в свой жизни и очень
наслаждался этим. Также, к тому времени ликер разжег наши чувства против
Гурджиева. Выпивка была прервана очень поздно после обеда, когда кто-то
пришел позвать меня, сообщив в то же время, что Гурджиев готовится уехать в
Париж через несколько минут и хочет видеть меня. Сначала я отказался идти и
не пошел к машине, но он послал второго человека за мной. Когда я пришел к
автомобилю, сопровождаемый всеми моими, на это раз, взрослыми пьяными
компаньонами, Гурджиев посмотрел на всех нас сурово, а затем велел мне пойти
в его комнату и достать бутылку "Наджола". Он сказал, что запер
свою дверь и теперь не может найти ключ, а другой ключ от его комнаты есть
только у меня. Я держал руки в карманах и почувствовал себя очень смелым, а
также еще сердитым на него. Хотя, на самом деле, я сжимал ключ в руке, я
сказал, по необъяснимой причине, что также потерял свой ключ. Гурджиев очень
рассердился и начал кричать на меня, говоря о моих обязанностях; и, видя, что
потеря ключа была фактически преступлением, я становился только более
решительным. Он приказал мне пойти и обыскать мою комнату и найти ключ.
Чувствуя себя очень буйным, с ключом в руке в кармане, я сказал, что буду рад
обыскать свою комнату, но уверен, что не найду ключ, поскольку припоминаю,
что потерял его днем раньше. После этого я пошел в свою комнату и
действительно искал в платяном шкафу, а затем вернулся, чтобы сказать ему,
что я нигде не нашел его. Гурджиев снова вспыхнул от раздражения, сказав, что
"Наджол" очень важен - он очень нужен м-м Гартман в Париже. Я
ответил, что она может купить его где-нибудь еще в аптеке. Он сказал,
яростно, что пока "Наджол" есть у него комнате, он не собирается
его покупать, и что аптеки закрыты по воскресеньям. Я сказал, что даже если в
его комнате это и есть, мы не можем его достать без наших ключей, которые оба
потеряны, и что, так как даже в Фонтенбло "дежурная аптека" открыта
по воскресеньям, то, несомненно, подобная должна быть и в Париже. Все
зрители, особенно американцы, с которыми я пил, казалось, находили все это
очень забавным, особенно когда Гурджиев и м-м Гартман уехали, наконец, в
ярости без "Наджола". Я не помню больше ничего об этом дне, кроме
того, что я дошатался до своей комнаты и лег спать. Ночью мне было очень
плохо, на следующее утро я впервые познакомился с действительным похмельем,
хотя я даже не называл это так в то время. Когда я появился на следующий
день, американцы уехали, и я был центром внимания всех. Меня предупредили,
что я буду непременно наказан и, несомненно, потеряю свой "статус"
как "сторож" Гурджиева. Трезвый, но с больной головой, я с ужасом
предвидел приезд Гурджиева этим вечером. Когда он приехал, я подошел к
автомобилю подобно агнцу. Гурджиев не сказал мне ничего немедленно, и только,
когда я принес что-то из его багажа к нему в комнату и открыл дверь своим
ключом, он задержал ключ, потряс им передо мной и спросил: "Итак, вы
нашли ключ?" Я сказал просто: "Да". Но после короткого
молчания я не смог сдержать себя и добавил, что я никогда не терял его. Он
спросил меня, где был ключ, когда он требовал его, и я сказал, что он был все
время у меня в кармане. Он покачал головой, посмотрел на меня недоверчиво, а
затем рассмеялся. Он сказал, что подумает о том, что он сделает мне и даст
мне знать об этом позже. Мне не пришлось ждать очень долго. Темнело, когда он
послал за мной, чтобы я пришел к нему на террасу. Я застал его там, и он, не
говоря ни слова, сразу же протянул руку. Я взглянул на нее, затем -
вопросительно ему в лицо. "Дайте ключ", - сказал он решительно. Я
задержал ключ в руке в кармане, как я сделал днем раньше, и, хотя я ничего не
сказал, не протянул его, а просто посмотрел на него, молчаливо и умоляюще. Он
сделал твердый жест рукой, также без слов, и я вынул ключ из кармана, взглянул
на него и затем вручил ему. Он положил ключ в карман, повернулся и зашагал
прочь вдоль одной из длинных дорожек, параллельно газонам, в направлении
турецкой бани. Я стоял перед террасой, наблюдая неподвижно его спину, как бы
неспособный двигаться, очень долго. Я наблюдал за ним до тех пор, пока он
почти не исчез из вида, затем я подбежал к велосипеду, стоявшему недалеко от
студенческой столовой, впрыгнул на него и помчался вдоль дорожки за ним.
Когда я был в нескольких ярдах от Гурджиева, он обернулся посмотреть на меня,
я затормозил, слез с велосипеда и подошел к нему. Мы молчаливо пристально
смотрели друг на друга, как мне показалось, долгое время, а затем он спросил
очень спокойно и серьезно: "Чего вы хотите?" Слезы подступили к
моим глазам, и я протянул руку. "Пожалуйста, дайте мне ключ" -
сказал я. Он покачал головой медленно, но очень твердо: "Нет".
"Я никогда не сделаю ничего подобного снова. Пожалуйста". Он
положил руку на мою голову и очень слабо улыбнулся. "Не важно, - сказал
он, - Я даю вам другую работу. Но вы теперь закончили работу с ключом".
Затем он вынул два ключа из своего кармана и покачал ими. "Теперь есть
два ключа, - сказал он, - Вы видите, я также не терял ключ". Затем он
повернулся и продолжил прогулку. 31. Жители или постоянно жившие
в Приэре окружали меня до такой степени, что я очень мало интересовался своей
"семейной" жизнью, за исключением писем, которые я иногда получал
от моей матери из Америки. Также, хотя Джейн и Маргарет обосновались в
Париже, с тех пор как Джейн и я перестали общаться, я редко думал о них. Я
вспомнил вдруг о существовании моей матери, когда в начале декабря 1927 года,
она написала мне, что приедет в Париж на Рождество. Я очень обрадовался этой
новости и сразу же ответил ей. К моему удивлению, уже через несколько дней в
Приэре появилась Джейн с особой целью - поговорить со мной о предстоящем
приезде матери. Я понял, что ввиду ее законных прав, ей необходимо дать нам
разрешение посетить нашу мать в Париже; и Джейн приехала, чтобы обсудить это
разрешение, а также, чтобы посоветоваться об этом с Гурджиевым и, несомненно,
выяснить наше мнение об этом. Аргумент Джейн, что наша серьезная работа в
Приэре была бы прервана визитом, не только казался абсурдным, но также вынес
все мои вопросы, снова на передний план. Я и сам хотел принять очевидный
факт, что каждый контакт с Гурджиевым и Приэре был "необычным";
само слово также значило, что были, возможно, особые люди - превосходящие или
чем-то лучше, чем люди, которые не были связаны с Гурджиевым. Однако, услышав
заявление о серьезности работы, я почувствовал необходимость в переоценке
этого. Я чувствовал неудобство в моих отношениях с Джейн долгое время, и для
законного опекуна было, несомненно, необычно посещать школу и не
разговаривать с усыновленным почти два года, но старшим так, по-видимому, не
казалось. Так как я не был готов спорить с заявлениями, что я был либо
"невозможным", либо "трудным" ребенком, либо то и другое,
я смирился с этой оценкой со стороны Джейн; но, выслушав ее аргументы о предстоящем
визите, я начал думать снова. Так как аргументы Джейн только усилили мою
упрямую решимость провести Рождество в Париже с Луизой, то Джейн теперь
настаивала, что я не только должен просить ее разрешения, но получить также
разрешение Гурджиева. Все это, естественно, привело к совещанию с Гурджиевым,
хотя, как я понял позже, только моя продолжительная настойчивость сделала это
совещание необходимым. Мы встретились в комнате Гурджиева, и он выслушал,
несколько похожий на приговор трибунала, длинный отчет Джейн о ее, и наших,
отношениях с моей матерью и значении Гурджиева и Приэре в нашей жизни, о том,
чего она хотела для нас в будущем и т.д. Гурджиев внимательно выслушал все
это, подумал с очень серьезным выражением на лице, а затем спросил нас, все
ли мы слышали, что сказала Джейн. Мы оба сказали, что слышали. Затем он
спросил, и в этот момент я даже подумал о его большой находчивости, понимаем
ли мы теперь как важно было "для Джейн", чтобы мы оставались в
Приэре. Еще раз, мы оба сказали, что понимаем, и Том добавил, что он также
думал, что любое отсутствие было бы "перерывом в его работе".
Гурджиев вопросительно взглянул на меня, но ничего не сказал. Я сказал, что
за исключением того, что я не буду выполнять текущей работы на кухне или
какой-либо другой задачи, я не думаю, что мое присутствие будет
чувствоваться, и, что я не сознаю важности того, что мне предлагали быть в
Приэре. Так как он ничего не сказал в ответ на это, я продолжал, добавив, что
он напоминал мне во многих случаях, что необходимо почитать своих родителей, и
что я чувствую, что буду не в состоянии "почитать" свою мать, если
откажусь увидеться с ней; и что, в любом случае, я ей многим обязан хотя бы
потому, что без нее я не смог бы жить нигде - включая Приэре. Выслушав все
это, Гурджиев затем сказал, что есть только одна проблема, которая должна
быть решена: для моей матери будет нелегко, если только один из нас приедет
повидаться с ней. Он сказал, что хочет, чтобы мы сделали выбор честно и
индивидуально, но что было бы лучше для каждого, если бы мы пришли к одному
решению - или не видеть ее совсем, или нам обоим посетить ее на Рождество.
После обсуждения в его присутствии, мы пришли к компромиссу, который он
принял. Мы оба поедем в Париж на Рождество к Луизе, но я поеду на две неделе
- все время, пока она будет в Париже - а Том приедет только на одну неделю,
включая Рождество, но не Новый Год. Он сказал, что любит праздники в Приэре и
не хотел бы пропускать их все. Я тут же сказал, что праздники ничего не
значат для меня - мне важно увидеть Луизу. К моему великому удовольствию
Гурджиев дал необходимое разрешение: две недели - для меня и одну - для Тома.
Хотя я был очень счастлив увидеть мать снова, я не считал Рождество или
посещение ее потрясающим успехом для нас. Я хорошо сознавал наши
противоположные с Томом позиции - и неизбежно вспомнил о различных решениях,
которые мы сделали прежде, когда вставал вопрос, провести ли Рождество с моей
матерью - и, пока Том оставался в Париже, факт, что он решил уехать через
неделю, повис над нами троими подобно туче. А, когда он вернулся в Приэре
через неделю, эта туча сменилась тучей неминуемого отъезда Луизы. Мы много
говорили о Джейн и Гурджиеве, об усыновлении, и, возможно, первый раз с тех
пор, как мы были усыновлены Джейн, этот вопрос стал снова важным. По
различным причинам, большинство из которых я уже не помню, было, очевидно,
невозможно для нас вернуться в Америку в то время, но само обсуждение вопроса
позволило мне осознать, что я могу покинуть Францию и вернуться в Америку,
что я и решил сделать. Мои отношения с Джейн - более точно, отсутствие
отношений, так как я не разговаривал с ней почти два года, за исключением
обсуждения Рождества - были главной причиной моего желания уехать. Во всех
других отношениях, и несмотря на то, что я бывал часто озадачен Гурджиевым, я
был в целом удовлетворен Приэре. Но в то время все вопросы о том, почему мы
находимся там, то, что Джейн является нашим законным опекуном, и
невозможность уехать - все это навалилось разом, и я начал возмущаться всем и
всеми вокруг и, особенно, своим собственным бессилием. Луиза была исключена
из этого возмущения по простой причине, что она была, тогда, равно
беспомощной и не могла изменить положение. Как я ни печалился после отъезда
Луизы, я вернулся в Приэре, и, с другой стороны, был освобожден, по крайне
мере временно, от давления всех возникавших вопросов. Ничего не изменилось, и
я должен был занять позицию менее болезненную, чем беспокойство о своем
положении и бесконечные поиски выхода из него. Несмотря на это,
сопротивление, появившееся после Рождества, не исчезло бесследно. Я решил,
что сделаю все возможное, чтобы изменить положение, даже если и буду должен
ждать до тех пор, пока "вырасту", что, совершенно неожиданно, тогда
не казалось больше далеким будущим. 32. Мое сознательное
сопротивление тому, о чем я думал как о "ловушке", должно было
сделать что-то с Гурджиевым или самим Приэре. Я был убежден, что являюсь
свободным представителем (что, конечно, подразумевало взрослые отношения), и
был уверен, что если я скажу Гурджиеву, что хочу оставить его школу, он
скажет мне оставить сразу. За единственным исключением Рашмилевича, Гурджиев
никогда никого не упрашивал - или пытался убедить - остаться в Приэре.
Напротив, он отправлял многих людей даже в тех случаях, когда они многое
отдавали за привилегию остаться. Случай с Рашмилевичем едва ли подходил в
этом случае, так как, согласно м-ру Гурджиеву, он платил ему за то, чтобы
Рашмилевич оставался там, он был единственным, кого "просили"
остаться. По этим причинам я не думал о м-ре Гурджиеве как о препятствии.
Действительным препятствием, на мой взгляд в то время, была Джейн; а так как
она редко бывала в Приэре, и то, только день или два подряд, то я привык
смотреть на Тома, как на ее реальное изображение. Переживание Рождества с
моей матерью, и наши различные отношения к нему и чувства о нем, расширили
существовавший диапазон разногласий между Томом и мной. То ли Гурджиев, то ли
Джейн, определили для нас двоих разместиться в одной комнате в ту зиму - и
это новое размещение, конечно, не способствовало установлению гармонии. В
течение тех лет, когда мы росли вместе, мы с Томом, оба привыкли пользоваться
различным оружием. Мы оба были импульсивны и нетерпеливы, но выражали себя
различными способами. Когда мы ссорились друг с другом, наши разногласия
всегда принимали одну и ту же форму: Том терял свое терпение и начинал драку
- он получал большое наслаждение от бокса и борьбы, - я презирал борьбу и
ограничивался сарказмом и ругательствами. Теперь, ограниченные одной
комнатой, мы как будто внезапно обнаружили себя в странном положении,
оказавшись с оружием, направленным друг против друга. Однажды ночью, когда он
упорствовал в своей обычной защите Джейн и критике меня, я, наконец, сумел
спровоцировать его напасть на меня, и, в первый раз, в моей жизни, когда он
ударил меня - это было, я помню, важно, что он ударил первый - я ударил его
изо всех сил и даже с некоторой избыточной силой, которая, казалось, возникла
внутри меня на некоторое время. Удар был не только тяжелым - он был
совершенно неожиданным, и Том с грохотом полетел на кафельный пол нашей
спальни. Я испугался, когда услышал его удар о пол, и затем увидел, что он в
крови - около затылка головы. Сначала он не двигался, но когда он встал и
был, по крайней мере, жив, я увидел преимущества моей превосходящей позиции в
тот момент и сказал ему, что, если он когда-либо будет спорить со мной снова,
я убью его. Моя ярость была подлинной, и я намеревался - эмоционально -
выполнить то, что сказал. Моментальный страх, который я пережил, когда он
ударился об пол, исчез, как только он стал двигаться, и я сразу почувствовал
уверенность в себе и большую силу - как будто я раз и навсегда освободился от
физического страха. Мы были разделены несколько дней спустя и больше не жили
в одной комнате, что я нашел большим облегчением. Но даже это не было концом.
Я также, по-видимому, привлек внимание м-ра Гурджиева, и он сказал мне об
этом. Он сказал мне серьезно, что я сильнее Тома, знаю ли я об этом или нет,
и что сильный не должен нападать на слабого; также, что я должен "почитать
своего брата" в том же смысле, в каком я почитал своих родителей. Так
как я был в то время еще очень чувствителен ко всему, что касалось визита
моей матери и отношения Тома, Джейн и даже Гурджиева к этому, я ответил
гневно, что я не нуждаюсь в совете о почитании кого-либо. Тогда он сказал,
что положение не является равным - Том был моим старшим братом, что
определяло разницу. Я ответил, что то, что он старше, ничего не значит для
меня. Тогда Гурджиев сказал сердито, что я должен прислушаться, для моей
собственной пользы, к тому, что он сказал мне, и что я "грешу против
моего Бога", когда я отказываюсь прислушаться. Его гнев только усилил
мое собственное чувство гнева, и я сказал, что даже если я и нахожусь в его
школе, я не думаю о нем, как о своем "Боге", и что, кто бы он ни
был, он не обязательно всегда и во всем прав. Он холодно посмотрел на меня и,
наконец, сказал совершенно спокойно, что я неправильно понял его, если
подумал, что он представляет собой "Бога" какого-нибудь вида -
"вы грешите против нашего Бога, когда не прислушиваетесь к тому, что я
говорю" - и так как я не слушаю его, то нет никакой возможности
продолжать этот разговор. 33. Моей единственной
постоянной работой той весной был уход за маленьким огороженным садом,
известным как Травяной Сад. Это было маленькое, тенистое треугольное
пространство недалеко от оросительной канавы, которая шла через территорию,
и, за исключением некоторого количества прополки, полива и рыхления мотыгой,
там было не очень много работы. Остальное время я работал по обычному старому
распорядку на различных проектах. Мои работы, однако, были менее интересны
для меня той весной, чем некоторые события и вновь прибывшие люди. Первым
взволновавшим нас событием года была развязка "Дела Сержа". Мы узнали
о нем через одного из американцев, который больше всех пострадал в том, что
все мы считали "кражей". Когда американцы направили полицию на его
поиск, хотя при нем не было найдено ценностей, он признался в краже, и
некоторые из драгоценностей были найдены у араба, скупщика краденого, в
Париже. Сержа привезли назад во Францию и заключили в тюрьму. Гурджиев не
сделал никакого замечания относительно своих неудачных оправданий Сержа, и
американцы, которые были обворованы, вообще думали, что Гурджиев сильно
ошибся, позволив Сержу остаться в Приэре. Гурджиева защищали некоторые старые
студенты, однако, их защита заключалась в указании, что драгоценности и
деньги не были важны, особенно богатым людям, но что жизнь Сержа имела цену,
и что его заключение будет вероятно, гибельно для его жизни, и привлечение
полиции стало несчастьем для него. Очень многим из нас, однако, эти причины
казались лишь попыткой поддержать положение Гурджиева, как всегда правого во
всем, что он делал - обычное отношение "почтения". Так как Гурджиев
не проявлял интереса к данному вопросу, и так как Серж был в тюрьме, мы
потеряли интерес к этому делу довольно скоро. На короткий период в конце
весны меня снова назначили работать на газонах, но не косить их, а выправлять
и выравнивать края и бордюры. К моему удивлению, мне даже дали помощника, что
создало во мне ощущение себя как надежного, опытного "старого
работника". Я был еще больше удивлен, когда узнал, что моим помощником
будет американская леди, которая до того времени делала только случайные
воскресные визиты в Приэре. Она сказала мне, что намеревается пробыть там
целых две недели, в течение которых хочет быть частью "потрясающе
ценного переживания", работая при этом, как она называла,
"действительном" деле. Она появилась для работы в первый день, выглядя
очень эффектно и красочно; она была наряжена в шелковые оранжевые брюки, в
зеленую шелковую блузку с ниткой жемчуга и в туфлях на высоком каблуке. Хотя
я и забавлялся костюмом, но сохранял совершенно невозмутимое лицо, объясняя
ей, что она должна делать; я не мог удержаться от намека, что ее костюм не
совсем подходящ, но все же не улыбался при этом. Она не обратила внимания на
мои намеки и приступила к работе по выравниванию бордюра одного из газонов с
рвением, объясняя мне, что необходимо делать эту работу всем своим существом
и, конечно, наблюдая себя в этом процессе - известным упражнением
"самонаблюдения". Она пользовалась странным инструментом или
орудием, которое не слишком подходило для работы: это был своеобразный резак
на длинной ручке с режущим колесом с одной стороны и маленьким обычным
колесом с другой. Режущее колесо, конечно, должно было резать край газона по
прямой линии, в то время как другое колесо помогало поддерживать и
балансировать аппарат и придавать ему силу. Использование этого орудия
требовало большого усилия, чтобы резать что-нибудь вообще, так как его нож
был не очень острым; кроме того, даже когда им пользовался сильный человек,
было необходимо "выравнивать" край после этой машины садовыми
ножницами, с длинными ручками и выпрямлять бордюр или край. Я так
заинтересовался ее подходом к этой работе, а также ее способом ведения дела,
что очень мало работал сам и все наблюдал за ее работой. Она ходила очень
грациозно, дыша деревенским воздухом, восхищаясь цветами, и, как она выражала
это, "погружаясь в природу"; она также сказала мне, что
"наблюдает" себя в каждый момент работы, и что она поняла, что одно
из достоинств этого упражнения состоит в том, что оно может, хотя и с
продолжительной практикой, сделать каждое движение собственного тела
гармоничным, функциональным и, поэтому, красивым. Мы работали вместе на этой
работе несколько дней, и, хотя я должен был подравнивать все края и бордюры
после нее ножницами, ползая на четвереньках, я получал от этого большое
удовольствие. Я давным-давно отбросил идею, что работа в Приэре должна
производить ожидаемые результаты (за исключением, конечно, кухни); эта работа
делалась для пользы своего "я" или внутреннего существа. Я часто
находил очень трудным сосредотачиваться на этих неочевидных результатах, и
мне было значительно легче просто стараться выполнить видимую, очевидную
физическую задачу. Мне просто доставляло удовольствие получать красивый,
ровный край газона или цветочной клумбы. С леди все обстояло не так - ясно
поняв, что я следую за ней и переделываю всю ее работу, она объяснила мне,
что пока наши "я" или "внутренние существа" извлекают
выгоду из того, что мы делаем, не имеет значения сколько времени займет
работа, хоть целый год - в действительности, если мы никогда не закончим ее,
это не имеет значения. Леди нравилась мне; я, конечно, наслаждался, будучи ее
временным "боссом" и должен был признать, что она красиво выглядела
на газонах, была упорной и регулярно являлась для работы, даже хотя,
казалось, не достигала там никаких видимых результатов. Также из всего, что я
знал, она могла делать много полезной работы для своего "внутреннего
существа". Я должен был признать, что она, очевидно, доказала свои
слова, что действительные результаты - на земле, так сказать - не очень важны.
Земля в Приэре была свидетельством тому - разбросанная в беспорядке, так как
многие начатые проекты оставались незаконченными. Все работы по
выкорчевыванию деревьев, разведению новых огородов и даже по строительству
зданий, которые оставались незаконченными, свидетельствовали о том, что
физические результаты не имеют значения. Я был огорчен, когда наша работа на
газонах подошла к концу, и остался доволен нашим с ней обществом, хотя и
сомневался в пользе, которую она приобрела за эти несколько дней. Это дало мне
несколько иную точку зрения на школу и ее цели. Когда я понял, что никакая
работа, которую нужно было сделать, с простой точки зрения, никогда не
считалась важной; что там была другая цель - вызвать трение между людьми,
которые работали вместе, а также, возможно, другие менее ощутимые или видимые
результаты - я также предположил, что действительное выполнение самой задачи
имело, по крайней мере, какую-нибудь ценность. Большинство моих работ до того
времени поддерживали этот взгляд: несомненно, имело значение, например, что
цыплята и другие животные были накормлены, что тарелки, горшки и кастрюли на
кухне были вымыты, что комната Гурджиева была хорошо убрана каждый день - с
пользой или без пользы для моего "внутреннего я". Каковы бы ни были
мысли, которые были у меня обо всем этом и о леди - она уехала через две
недели и казалось чувствовала себя "неизменно обогащенной".
Действительно ли это было так? Даже если ее посещение не дало ей ничего, оно
усилило во мне необходимость переоценки Приэре и причин его существования. 34. Моей следующей работой был
ремонт крыши дома изучения. Конструкция крыши состояла просто из балок,
помещенных таким способом, что они образовывали остроконечную крышу с
расстоянием между верхушкой крыши и потолком в центре приблизительно восемь
футов. Балки были на расстоянии одного ярда - вдоль и поперек - и были
покрыты толем, начавшим протекать в различных местах. Работа оказалась
возбуждающей и несколько опасной. Мы поднимались на крышу по лестницам, затем
было необходимо идти, конечно, только по балкам. Было также необходимо нести
с собой по лестницам рулоны толя и ведра или бадьи горячего гудрона. После
нескольких дней прогулок по четырех или шестидюймовым балкам мы стали
довольно искусными в этой работе и даже начали испытывать свое мастерство в
беге по балкам с бадьей горячего гудрона, балансируя рулоном толя на плечах.
Определенно, наиболее смелым, искусным и безрассудно храбрым среди всех нас
был один молодой американец, который находился в Приэре впервые и был не
только очень энергичным парнем и большим любителем посоревноваться, но также
думал что, все в Приэре было "собранием бессмыслицы".
Приблизительно через неделю он довел свою ловкость до такой степени, что
никто из нас даже не пытался состязаться с ним. Даже тогда он оказался неспособным
остановиться и перестать хвалиться и продолжал демонстрировать свое
превосходство над всеми остальными. Его поведение начало раздражать и
нервировать всех нас; мы не зашли так далеко, чтобы ожидать, что с ним может
произойти несчастный случай - любой такой случай мог быть очень опасным, так
как это была высокая крыша - но начали стремиться к чему-нибудь, что положило
бы конец этой браваде. Конец пришел скорее, чем мы ожидали, и гораздо резче.
Позднее казалось неизбежным, что он, неся ведро кипящего гудрона, сделал
неверный шаг на незакрепленный толь и провалился сквозь крышу. Единственным,
что спасло его от очень серьезного повреждения было то, что он упал как раз
над Маленьким балконом, так что в действительности он падал не больше
пятнадцати футов. Однако то, что он не прекращал держать бадью с варом и не
носил рубашку в это время, сделало его падение болезненным и опасным. Одна
сторона его тела была целиком очень сильно обожжена и залита горячим
гудроном. Так как кипящий гудрон также стек вниз по его штанам, он почти не
мог передвигаться, поэтому мы перенесли его в тень, в то время как кто-то
побежал за Гурджиевым и доктором. Единственным использованным методом лечения
было удаление гудрона с его тела бензином, что отняло более часа и было невообразимо
болезненным. Молодой человек, по-видимому, имел огромное терпение и мужество,
подчинившись этому тяжелому испытанию и не дрогнув, но, когда все было
позади, и он был как следует забинтован, Гурджиев неистово отругал его за
глупость. Тот защищался храбро, но без какого-либо чувства; спор обернулся в
поток ругательств, направленных против Гурджиева и его нелепой школы, и все
кончилось тем, что Гурджиев приказал американцу уехать, как только он
достаточно поправится. В то время, как я не мог помочь, но чувствовал большую
симпатию к американцу, я чувствовал, что Гурджиев был полностью прав, хотя
ругаться на молодого человека в такой момент казалось излишней жестокостью. Я
был очень удивлен, когда на следующий день, когда я вернулся с работы
вечером, Гурджиев неожиданно послал за мной и, непредсказуемо, как всегда,
похвалил меня за хорошую работу на крыше и выдал мне большую сумму денег. Я
сказал, что должен признать со всей честностью, что, так как я был
единственным, работавшим на крыше человеком, который не был взрослым, я делал
значительно меньшую работу, чем кто-либо еще, и не чувствую, что должен быть
награжден. Он подарил мне улыбку, настоял, чтобы я взял деньги, и сказал, что
он награждает меня за то, что я не упал с крыши или, иначе говоря, за то, что
я не повредил себя, работая на ней. Затем он сказал, что дает мне деньги при
условии, что я придумаю что-нибудь, что можно сделать с ними для всех
остальных детей - что-нибудь, что будет ценным для них всех. Я вышел от него,
довольный всеми деньгами, которые были у меня в карманах, но чрезвычайно
озадаченный тем, что бы я мог сделать с ними, что было бы ценным для всех
других детей. Обдумав проблему в течение двух дней, я, наконец, решил
разделить деньги с ними, хотя не вполне равно. Я оставил большую часть для
себя, так как был единственным, кто, какими бы странными ни были причины,
"заслужил" их. Гурджиев не стал ждать от меня ответа о том, что я
сделал, а послал за мной, как будто был особо заинтересован, и спросил меня о
деньгах. Когда я сказал ему, он рассердился. Он закричал на меня и сказал,
что я не использовал своего воображения, что я не подумал об этом, и не
сделал, в конце концов, ничего ценного для них; а также спросил, почему я
выделил большую часть для себя. Я ответил довольно спокойно, что я пришел
заключению, что ничто в Приэре не предсказуемо, и что он сам довольно часто
давал мне понять, что вещи никогда не являются "тем, чем они
кажутся". Я твердо продолжал, сказав, что только соревновался с ним. Дав
мне эту, совершенно неожиданную и большую сумму денег, он, вместе с этим,
поставил мне условие и создал тем самым проблему с их распределением. Так как
я не смог придумать ничего "ценного", то все, что я смог сделать,
это передать проблему дальше другим детям - я велел им, чтобы они сами сделали
с этими деньгами что-нибудь ценное для себя. Что касается того, почему я
оставил большую сумму себе, то я сказал, что чувствовал, что заслужил большую
сумму, поскольку именно благодаря мне они получили возможность распорядиться
этими деньгами с пользой для себя. Хотя он слушал меня не прерывая, его гнев
не ослаб, и он сказал, что я поступил подобно "важной персоне", и
он чрезвычайно разочаровался во мне - что я обманул его ожидания. К моему
собственному удивлению, я отстаивал свою позицию и сказал, что если я
поступил подобно "важной персоне", то это было потому, что я имел
много подобных примеров для подражания, и что, если он разочаровался во мне,
то должен вспомнить, как говорил мне неоднократно, что каждый должен учиться
никогда не разочаровываться в ком-либо, и что, снова, я только следовал его
совету и примеру. Хотя он ответил мне затем, что я, как обычно, "грешу
против моего Бога", говоря ему так, он спросил меня, что я собираюсь
сделать с деньгами, которые я оставил себе. Я ответил, что можно либо
потратить деньги, либо сохранить их. Что, в настоящее время, я собираюсь
сохранить их, так как я одет и накормлен, и мне нет нужды тратить их, но что
потрачу их, когда буду в чем-нибудь нуждаться или захочу что-нибудь купить.
Он посмотрел на меня с отвращением, заметив, что то, что я сказал, указывает
на то, что я имею обычную мораль среднего класса и совсем ничему не научился
от него за время, которое был в Приэре. Я ответил, несколько горячо, что
вполне сознаю эти возможности, а что касается учения, то, когда я смотрю
вокруг на других студентов, я не уверен, что кто-нибудь из них научился
чему-нибудь, - что, в действительности, я не уверен, что там есть что-нибудь,
чему можно научиться. Совершенно спокойный к этому времени, он сказал, что
мне не удалось понять, что ценность Приэре не является очевидной, и что время
покажет, узнал ли кто-нибудь что-нибудь будучи здесь. Затем, во второй раз,
он сказал, что бесполезно продолжать разговаривать со мной, и добавил, что
мне не надо будет продолжать работу на крыше дома изучения, и мне будет дана
другая работа. 35. Моя "другая
работа" состояла из нескольких заданий: очистки различных площадей
имения от крапивы, что должно было делаться без рукавиц; работы с другим
человеком над сооружением каменного дома, который был частично построен
когда-то, еще до того как я впервые был в Приэре, и никогда не достраивался
до конца, и, к моему удивлению, помощи в переводе частей книги Гурджиева с
предварительного французского варианта на английский. После нескольких часов
работы по вырыванию крапивы, я вскоре понял, что, осторожно выдергивая ее с
корнями и не касаясь при этом стеблей или листьев, можно вырывать крапиву и
не обжигаться при этом. Я также узнал, совершенно случайно, что ее можно
использовать для приготовления превосходного супа. Во всяком случае, так как
я еще размышлял о замечательной американской леди и ценности работы,
вырывание крапивы казалось имело практическую ценность так же, как все, что
могло быть сделано для моего "внутреннего существа", так как оно
устраняет сорняки и дает возможность приготовить суп. Что касается
строительства дома, то я был убежден, что леди была несомненно права - в
строительстве не было заметно видимого прогресса, поэтому я предполагал, что
весь прогресс был "духовным". Я был помощником на этой работе, и
мой "босс" решил, что первое, что мы должны сделать, это перенести
огромную кучу камней, находившуюся приблизительно в пятидесяти футах от дома,
на площадку перед ним. Единственным мыслимым способом сделать это, как он
сообщил мне, было мне встать у кучи камней и бросать камни ему, а он будет
бросать их затем в новую кучу около строения. Когда это будет сделано, мы
сможем использовать эти камни для сооружения перегородок и стен внутри
здания, так как внешние стены были сооружены три или четыре года назад. Меня
предупредили, что в этом бросании камней должен быть определенный темп,
который должен соблюдаться, чтобы сделать работу наименее утомительной, а
также что, для сохранения надлежащего темпа, нам нужно подавать знак. Мы
сумели подавать знаки и бросать камни только около двух часов, после чего
моему компаньону и "боссу", отвлеченному чем-то, не удалось поймать
камень, который я бросил в его направлении, - камень ударил его в висок, и он
упал. Я помог ему встать, а затем повел его, так как он нетвердо держался на
ногах, в направлении главного здания, чтобы посоветоваться с доктором о
действии этого удара. Гурджиев увидел нас сразу, так как он сидел перед
террасой на одном из своих обычных мест, где он писал; услышав, что случилось
и осмотрев пострадавшего, он сообщил, что опасности нет, но мы должны
прекратить работу по этому строительству. Со слегка добродушной улыбкой в мой
адрес он сказал мне, что для меня было по-видимому невозможным участвовать в
любом виде работы, не причиняя беспокойства, и что я прирожденный нарушитель
спокойствия. Вспомнив некоторые из моих прошлых опытов в Приэре, я принял
это, если и не совсем за комплимент, то, по крайней мере, за похвалу. Я был
очарован, однако, работой над его книгой. Делать грубый предварительный
перевод с французского варианта книги должен был англичанин, а моей работой
было слушать его и вносить предложения относительно диалекта и американизмов,
которые возможно ближе соответствовали бы французскому варианту, который я
также должен был читать. Особая глава была на тему континента Африки и была
связана, главным образом, с объяснениями происхождения обезьян. То, что
начало интересовать меня этим летом много больше, чем какое-либо из моих
дневных заданий, были вечерние чтения частей книги Гурджиева, обычно на
русском или французском, но иногда на английском - в зависимости от наличия
законченных переводов - и комментариев Гурджиева относительно его целей и
намерений. В самых простых выражениях он обычно уменьшал то, что было
написано в главе, которая читалась в этот вечер (эти комментарии всегда
следовали за чтениями), до краткого обзора или упрощения того, что он пытался
передать в написанном. На меня произвело особое впечатление его утверждение,
что цель написания этой книги - разрушить навсегда привычные ценности и
представления людей, которые мешают их пониманию действительности или жизни
согласно "космическим законам". Затем он собирался написать
дополнительные книги, которые должны подготовить почву, так сказать, для
приобретения нового понимания и новых ценностей. Если, как я видел,
существование Приэре имело ту же цель - разрушить существующие ценности, -
тогда это было более понятным. Если, как Гурджиев часто говорил, мир был
"вверх дном", тогда, возможно, была определенная ценность в том, что
он по-видимому пытался дать в своей школе. Могло быть вполне правильным, как
американская леди внушала мне, что каждый работал не для немедленного,
очевидного результата в любой работе, которую он делал, а для развития
собственного существа. Даже хотя я не был убежден, что Гурджиев имел все
ответы к дилемме человеческой жизни - как кто-то назвал ее - было возможно,
что он, также как любой другой, мог иметь их. То, что он делал, было, по
крайней мере, возбуждающим, раздражающим и, обычно, достаточно интересным,
чтобы вызвать вопросы, сомнения и споры. В ходе его разговоров и комментариев
на свои писания, он часто отклонялся от темы того, что читалось, чтобы
рассказать в обычных выражениях почти обо всем, что либо приходило ему на ум,
либо интересовало одного из студентов. Когда кто-то, благодаря какой-нибудь
ассоциации с главой, которая читалась этим вечером, задавал вопрос о мирах
Востока и Запада и недостатке понимания между восточным и западным складами
ума, Гурджиев рассказывал несколько многословно о недоразумениях, которые
были созданы в мире этим отсутствием понимания, говоря, что это было, по
крайней мере отчасти, благодаря недостатку энергии на Востоке и недостатку
мудрости на Западе. Он предсказывал, что придет день, когда восточный мир
снова поднимется до положения мировой значимости и станет ежеминутной угрозой
всесильной, всевлиятельной новой культуре западного мира, которая
господствует в Америке, - стране, которая была, согласно ему, несомненно
очень сильной, но также и очень молодой. Он продолжал говорить, что каждый
должен смотреть на мир тем же способом, каким он смотрит на человека или на
себя. Каждый человек это мир в себе, а земной шар - большой мир, в котором мы
все живем - это, в известном смысле, только отражение или расширение индивидуального
мира в каждом из нас. Среди целей всех учителей, мессий, вестников от богов и
т.п. была одна основная и очень важная цель - найти какие-нибудь средства,
благодаря которым две стороны человека, и, поэтому, две стороны земли, могли
бы жить вместе в мире и гармонии. Он говорил, что времени очень мало -
необходимо приобрести эту гармонию как можно быстрее, чтобы избежать полного
несчастья. Философиям, религиям и другим подобным движениям всем не удалось
выполнить эту цель, а единственный возможный путь достигнуть этого -
индивидуальное развитие человека. Если индивидуум будет развивать свои
собственные неизвестные возможности, он станет сильным и сможет повлиять, по
очереди, на очень многих людей. Если бы достаточно индивидуумов могли
развиваться - даже частично - в настоящих, нормальных людей, способных
использовать действительные возможности, которые были свойственны
человеческому роду, каждый такой человек был бы тогда способен убедить и
склонить на свою сторону много сотен других людей, которые, каждый в свою
очередь, достигнув развития, смогли бы повлиять на другие сотни людей и так
далее. Он добавил непреклонно, что не шутит, говоря о том, что времени мало.
Дальше он сказал, что история уже доказала нам, что такие орудия, как
политические, религиозные и другие организованные движения, которые
обрабатывали человека "в массе", а не как индивидуальное существо,
были неудачны. Что они всегда будут неудачными, и что отдельное,
индивидуальное развитие каждой личности в мире - это единственное возможное
решение. Верил ли ему каждый всем сердцем или нет - он страстно и убедительно
доказывал важность индивидуального развития и роста. 36. Из-за юности, отсутствия
присмотра, незаинтересованности и просто из-за лени я старался делать как
можно меньше работы в Травяном Саду. Я избегал ходить туда, за исключением
тех случаев, когда было необходимо принести различные растения на кухню.
Когда качество трав стало заметно плохим, и когда временами я не мог принести
даже небольшого количества каких-нибудь растений, кто-то должен был взяться
за исследование сада и сообщить о его положении Гурджиеву. Результатом было
то, что Гурджиев лично обследовал сад со мной, прогуливаясь взад и вперед
между всеми маленькими грядками, исследуя каждое растение. Закончив, он
сказал мне, что, насколько он мог заметить, я абсолютно ничего не делал там в
отношении работы. Я должен был согласиться, что я делал очень небольшую
работу, но защищал себя, ссылаясь на то, что изредка пропалывал сад. Он
покачал головой и сказал, что ввиду состояния сада было бы лучше не защищать
себя вовсе. Затем он назначил нескольких детей работать со мной в саду до тех
пор, пока он не будет приведен в должное состояние, и проинструктировал меня
относительно того, что необходимо делать с различными растениями: рыхлить
землю между рядами, подравнивать некоторые растения, а также разделять и
пересаживать другие. Хотя дети очень надоедали мне намеками на мое увиливание
от моей собственной работы и на то, что их заставили работать в
"моем" саду, все они энергично взялись за работу, и мы выполнили
приказание Гурджиева очень легко и быстро. Это был очень небольшой участок
земли и это не могло занять нас более чем на день или два. Когда мы кончили
работу, Гурджиев выразил удовлетворение, похвалил всех других детей за их работу
и сказал, что хотел бы поговорить только со мной. Сначала он сказал мне, что
я мог видеть для себя, что я не выполнил задание, которое мне назначили, и
что для него было необходимо вмешаться в мою работу и произвести изменения,
чтобы исправить ущерб, который был причинен запущенностью сада. Он сказал,
что это было очень хорошим примером способа, которым одна неудачная личность,
выполняя свою обязанность, могла влиять на общее благополучие всех остальных,
и, что, в то время, как я не считал травы чем-то важным, они были нужны ему и
необходимы для кухни; также что я вынудил его делать ненужные, пусть и
незначительные, расходы, поскольку теперь придется приобретать различные
растения, в чем не было бы необходимости, если бы я выполнял свою работу
надлежащим образом. Он продолжал говорить, что было правдой, в некотором
смысле, что травяной сад не был важен - то, что было важно, однако, это быть
ответственным и выполнять свою работу, особенно, когда эта работа могла
затрагивать благосостояние других. Однако, была другая, еще более важная
причина для выполнения любой назначенной задачи - ради самого себя. Он
говорил снова об упражнении "самонаблюдения" и сказал, что, так как
человек является трехцентровым и трехмозговым существом, необходимо делать это
упражнение и выполнять задачи, которые работают со всеми тремя, а не только с
физическим или "двигательным" центром; что
"самонаблюдение", как я знал, было чисто физическим упражнением и
заключалось в наблюдении собственного физического тела и его движений, жестов
и проявлений. Он сказал, что есть различные упражнения, которые нужно делать
с "самовоспоминанием", которое было очень важным аспектом его
работы. Одно из них заключается в том, чтобы сознательно и со всей своей
концентрацией пытаться, как на киноленте, вспомнить все, что человек делал в
течение всего дня. Это нужно делать каждый вечер перед сном. Наиболее важной
вещью в упражнении является то, что нельзя позволять вниманию блуждать
посредством ассоциаций. Если собственное внимание отклоняется от фокуса на образ
себя, тогда совершенно необходимо начинать все снова с начала каждого раза,
когда это случалось - а это, он предупредил, будет происходить. Он говорил со
мной очень долго тем утром и особенно подчеркивал то, что каждый имеет,
обычно, особую, повторяющуюся проблему в жизни. Он говорил, что эти
определенные проблемы являются обычно формой лени, которая приняла безусловно
явную физическую форму, как в случае с садом. Я просто откладывал какую-либо
работу в саду до тех пор, пока кто-то не заметил этот факт. Он сказал, что
хотел бы, чтобы я подумал серьезно о своей лености - не о внешней форме,
которая не столь важна, а понять, чем она является. "Когда вы увидите,
что ленивы, необходимо узнать, чем является эта леность. Так как в некоторых
привычках вы уже ленивы многие годы, то вы можете потратить даже многие годы,
чтобы узнать, чем она является. Нужно спросить себя, когда бы вы ни увидели
вашу собственную леность: "Чем является эта леность во мне?" Если
вы зададите этот вопрос серьезно и сосредоточенно, возможно, когда-нибудь вы
найдете ответ. Это важная и очень трудная работа, которую я даю вам
теперь". Я поблагодарил его за то, что он сказал, и добавил, что я был
огорчен тем, что я не сделал свою работу в саду, и что я буду делать ее
должным образом впредь. Он отмахнулся от моих благодарностей и сказал, что
бесполезно огорчаться. "Это слишком поздно теперь, слишком поздно делать
хорошую работу в саду. В жизни никогда нет второго шанса - есть только один
шанс. Вы могли один раз сделать хорошо работу в саду, для себя - вы не
сделали; поэтому теперь, даже если бы вы работали всю вашу жизнь в этом саду,
то же самое уже не может повториться для вас. Но также важно не быть
"огорченным" относительно этого - можно потерять всю жизнь,
чувствуя огорчение. В нем есть нечто ценное иногда, то, что вы называете
угрызением совести. Если человек имеет действительное угрызение совести за
что-то, что он плохо сделал, это может быть ценным; но если только огорчение
и обещание сделать ту же вещь лучше в будущем, то это трата времени. Это
время уже прошло навсегда, эта часть вашей жизни кончилась - вы не можете
жить снова. Неважно, делаете ли вы хорошую работу в саду теперь, так как
делаете по неправильной причине - пытаетесь исправить ущерб, который не может
быть исправлен. Это серьезная вещь. Но также очень важно не тратить время,
чувствуя огорчение или чувствуя сожаление - это только еще большая трата
времени. Нужно научиться в жизни не делать таких ошибок, и нужно понять, что
однажды сделанная ошибка делается навсегда". 37. В ходе чтения книги
Гурджиева и особенно в своих комментариях или рассказах, которые всегда
следовали за этим, он часто обсуждал тему любви. Он указывал, что, в любой
попытке или усилии узнать себя, всегда необходимо начинать с физического тела
по простой причине, что оно является наиболее развитым из трех центров
человека; именно из-за этого "самонаблюдение" всегда начинается с
наблюдения одного тела. В то время, как тело росло автоматически и
механически, фактически без наблюдения, оно, тем не менее, было наиболее
правильно развитым центром, чем эмоциональный или ментальный "умы"
(или центры), потому что оно, хотя бы и автоматически, выполняло свои
функции. Наиболее телесные функции не только более или менее принудительны,
жизненно важны - они также разумно постижимы, и, поэтому, их не слишком
трудно удовлетворить. В отношении наблюдения способности тела любить, он
снова использовал пример двух рук, сказав, что любовь можно определить
следующим образом: "одна рука моет другую". Он также говорил, что
тело может достичь гармонии внутри себя, когда оно используется правильно,
когда обе руки работают вместе, и что пришло время начинать понимать или
осознавать, что любовь действительно существует. Для того, чтобы люди были
способны работать вместе, им необходимо любить друг друга и любить свою цель.
В этом смысле, для того, чтобы человеческое существо функционировало
правильно и в согласии со свойственной ему человечностью, необходимо для всех
составных частей человеческого существа любить друг друга и работать вместе
для одной цели - саморазвития и самосовершенствования; трудность заключается
в том, конечно, что в результате наших ненормальных привычек и образования мы
имеем неадекватное представление о том, чем могло бы быть правильное развитие
или "совершенство". Он предупреждал нас относительно какого-нибудь
неверного толкования слова "совершенство", заявив, что наши
ассоциации с этим словом - наши мысли о "совершенном" состоянии -
неправильны, и что было бы вообще лучше использовать термин "развитие".
Основным указанием или ключом относительно любви, что мы могли узнать от
физического тела, была физическая форма любви, другими словами, секс. В общем
смысле целью секса является воспроизведение, которое в действительности
является синонимом творения. Любовь, поэтому, в любом смысле - в физическом
или нет - должна быть творческой. Он также сказал, что существует правильная
форма того, что называют "сублимацией" сексуальной энергии; что
секс является источником всей энергии, и когда он не используется для воспроизведения,
он все же может быть использован в творческом смысле при сублимации и
употреблении в качестве источника энергий для других видов творчества. Одним
из неправильных употреблений секса, которое возникло по причине плохого
воспитания, неправильного образования и ненадлежащих привычек, было то, что
он стал почти единственной жизненной формой человеческого общения. Для людей
возможно "активно соединяться" другими способами, нежели физически;
как он выразился, "соприкасаться друг с другом сущностями", но
человеческие существа потеряли эту способность много, много лет - много веков
- назад. Однако, если быть наблюдательным, можно понять, что это
"соприкосновение сущностей" еще иногда случается между отдельными
человеческими существами, но только случайно, и что затем это почти
немедленно неправильно понимается и неверно истолковывается и облачается в
чисто физическую форму, которая становится бесполезной. В дальнейшем рассказе
об отношениях между людьми он сказал, что секс является "высшим
выражением физического тела" и единственным "священным"
выражением себя, оставшимся у нас. Для того, чтобы приобрести какие-нибудь
другие формы "святости" внутри себя, полезно пытаться в других
областях наших жизней превзойти этот способ "касания сущностей" - и
совершенно открытое "разделение общей истины" между двумя
индивидуумами почти всегда "видимо" в сексуальных отношениях. Он
предостерегал, однако, что даже секс - принудительный, несознательный, как у
большинства людей - часто вырождается в простой процесс, который вызывает единственно
частичное удовлетворение, удовольствие или облегчение одного человека вместо
их обоих, и в таких случаях это не является какой-либо откровенностью или
интимностью. Когда его попросили определить правильную объективно моральную
любовь между двумя людьми, он сказал, что необходимо развить себя до такой
степени, чтобы было возможным знать и понимать достаточно, чтобы быть
способным помочь другому сделать что-нибудь необходимое для него самого, даже
если тот человек не сознает необходимости и может работать против вас; что
только в этом смысле любовь будет действительно ответственной и достойной
названия подлинной любви. Он добавил, что, даже с наилучшими стремлениями,
большинство людей слишком боятся любить другого человека в активном смысле
или даже пытаться что-то сделать для него; и что одним из ужасающих аспектов
любви является то, что, в то время как возможно помочь другому человеку до
некоторой степени, невозможно действительно "сделать" что-нибудь за
него. "Если вы видите, что другой человек падает, когда он может идти -
вы можете поднять его. Но хотя сделать еще один шаг является для него более
необходимым даже, чем воздух, - он должен сделать этот шаг сам; другой
человек не может сделать этот шаг за него". 38. Рассказывая о его методах
саморазвития и правильного роста, Гурджиев часто подчеркивал факт, что есть
много опасностей, которые неизбежно должны встретиться в этом процессе. Одним
из наиболее частых препятствий является то, что временами выполнение
какого-нибудь упражнения (он ссылался на индивидуальные упражнения, описанные
им для определенных людей) вызывает настроение радости и благополучия. Он
говорил, что, в то время как такое состояние радостного настроения
свойственно правильному и серьезному "исполнению такого упражнения, одна
опасность заключалась в нашем неправильном представлении о
"результатах" или "прогрессе": необходимо помнить, что мы
не должны ожидать результатов вовсе. Если мы делаем упражнение, ожидая
некоторый результат - это бесполезно. Но, если мы достигли сознательного
результата, такого как чувство подлинного благополучия, даже хотя это и
правильный временный результат, он не означает в каком-либо смысле, что нами
достигнуто какое-нибудь постоянство. Это может означать, что происходит
некоторый прогресс, но затем будет необходимо работать над этим более упорно
для того, чтобы сделать такие "результаты" постоянной частью себя.
Он часто приводил в пример загадку: человек, сопровождаемый тремя взаимно
враждебными организмами - овцой, волком и капустой, прибывает на берег реки,
которую нужно переплыть в лодке, которая может везти только двух - человека и
еще одного из пассажиров одновременно; необходимо перевезти себя и своих
компаньонов через реку, и чтобы никто из них не мог напасть на другого или
уничтожить его. Важным элементом в рассказе было то, что обычной человеческой
склонностью было пытаться найти "кратчайшее решение", а моралью
рассказа было то, что там не было "кратчайшего решения": что всегда
важно сделать необходимое число поездок, чтобы обеспечить безопасность и
благополучие для всех пассажиров. Он говорил, что вначале, даже хотя это
казалось излишней тратой ценного времени, часто было необходимо сделать
дополнительные поездки, а не рисковать. Однако, когда кто-либо привыкал к его
упражнениям и методам, он, в конечно счете, был способен сделать только
точное число требуемых поездок и, тем не менее, не подвергать опасности
какого-нибудь из пассажиров. Было также необходимо брать некоторых из
пассажиров в обратную поездку, которая также казалась излишней тратой времени.
Он использовал эту самую "загадку" в качестве примера для
"центров" или "умов" человека, представлявших
"Я", или сознание, и другие три центра: физический, эмоциональный и
умственный. В добавление к тому, что физический центр наиболее развит из трех,
он говорил, что умственный центр фактически неразвит, а эмоциональный центр,
который частично развит - но совсем неправильным способом - является
совершенно "диким". Он говорил, что мы реагируем на нужды тела
принудительно, что было бы правильным, если бы наши телесные привычки были
хорошими, так как необходимо удовлетворять нужды тела, или
"машины", в том смысле, что должны надлежащим образом заботиться о
машине, так как это наше единственное средство "передвижения". С
эмоциональным центром, так как мы почти ничего не знаем о нем, проблема
гораздо сложнее. Большинство ошибок подавления и насилия, которые совершаются
в течение жизни, являются эмоциональными, так как мы не знаем, как правильно
использовать эмоцию в ходе нашей жизни, а умеем только образовывать
неправильные эмоциональные привычки с момента нашего рождения. Он говорил,
что эмоциональные "нужды" существуют и являются точно такими же
принудительными, как наши физические нужды, такие как голод, сон, секс и т.
д., но что мы не понимаем, что они существуют и не знаем совсем ничего о том,
как удовлетворять такие эмоциональные "стремления". Прежде всего
нужно понять, что эмоция это проявление некоторого вида силы внутри нас. Он
часто сравнивал ее с баллоном или резервуаром воздуха, который используется
для приведения в действие органных труб. Органные трубы можно рассматривать в
качестве примера различных видов эмоций: каждая труба маркируется различно -
одна труба это гнев, другая - ненависть, третья - жадность, четвертая -
тщеславие, пятая - ревность, шестая - жалость и т. д. Первый шаг по
направлению к правильному использованию эмоции - быть способным использовать
силу или "воздух" резервуара для какой угодно трубки правильно или
соответственно данной ситуации, почти точно так же, как сознательно ударяют
по определенной клавише на органе, для того чтобы вызвать определенный тон.
Если, к примеру, чувствуется - по какой-либо причине - гнев, когда гнев не
соответствует определенному обстоятельству или ситуации, то вместо того,
чтобы выражать гнев, можно сознательно отвести его энергию в какую-либо
эмоцию, которая необходима или правильна в это время. Все существующие
эмоции, все чувства имеют цель, для их возникновения была причина и каждая из
эмоций может быть правильно использована. Но не обладая должным знанием мы
использовали их слепо, принудительно и невежественно, без всякого контроля,
производя такой же эффект в нашей эмоциональной жизни, какой могло бы
производить животное игрой на органе, без какого-либо знания музыки - просто
наобум. Большой опасностью неконтролируемых эмоций является то, что
"удар" обычно производит действие и на себя, и на других. Если
из-за отсутствия сознания или знания кто-либо чувствует - механически - гнев,
вместо, например, сострадания, в то время как сострадание было бы правильной
эмоцией, то это может произвести только разрушение и хаос. Большинство
проблем в общении и понимании между людьми происходит как раз из таких
эмоциональных ударов, которые являются неадекватными и неожиданными, и,
поэтому, обычно, вредными и разрушительными. Одной из самых тонких
опасностей, возникающих при работе с эмоциями, является то, что люди часто
пытаются использовать "укрощение" при употреблении правильных
эмоций. Чувствуя гнев, они пытаются контролировать это чувство и выражать
иную эмоцию - такую, как счастье или любовь, или что-либо еще, за исключением
гнева. Так как, знают ли они это или нет, результатом является то, что
несмотря на внешнее выражение, подлинная эмоция или чувство
"узнается" как гнев в любом случае и воспринимается или чувствуется
именно так другим человеком, несмотря на то, что она не была выражена
открыто; это может быть еще более опасным, так как может служить пробуждению
подозрения и враждебности, хотя, возможно, и бессознательно. 39. Несмотря на мой впервые
пробудившийся интерес к "теоретическому" аспекту работы Гурджиева в
Приэре, этот интерес был оборван двумя письмами, которые я получил незадолго
до Рождества 1928 года. Одно было от Джейн, которая договаривалась, чтобы Том
и я провели Рождество с ней в Париже, и я сделал вывод, что это должно было
быть по сути примирением между Джейн и мной. Второе письмо было от моей
матери из Чикаго, которая сумела убедить моего отчима, что для меня настало
время вернуться в Соединенные Штаты; в нем было даже приложение от моего отчима,
где он просил меня вернуться и уверял, что меня поддержат, дадут образование
и радушно примут. Мое решение было немедленным и не создавало никаких
внутренних напряжений и противоречий - я хотел вернуться в Америку. Так как
письмо от матери указывало, что с Джейн не будут ни советоваться, ни извещать
ее до тех пор, пока они не получат моего ответа, я решил не упоминать о
возможности моего отъезда после Рождества. На Рождество мы приехали в Париж,
и мы с Джейн примирились. Так как наши отношения всегда характеризовались
взрывчатым характером, и мы очень эмоционально похоронили прошлое, я не смог
скрывать свое решение, так как не чувствовал более, что должен скрывать свои
намерения и желания, раз мы снова были в хороших отношениях. В результате я
честно сказал Джейн, что хочу вернуться в Соединенные Штаты. Но я забыл, что
как несовершеннолетний я не мог выйти из под опеки Джейн и должен был
оставаться в Приэре по крайней мере до совершеннолетия. Было бы безынтересным
и надоедливым даже пытаться описывать эти последующие девять месяцев. Что
касается меня, то я был готов покинуть Приэре в тот же самый момент. Хотя я
продолжал несистематически исполнять всякую работу, которую назначали мне, в
моей памяти обо всем этом времени не осталось ничего, кроме расплывчатого
пятна, прерывающимися только письмами из Америки и из Парижа, приездами Джейн
в Приэре с целью дальнейших убеждений плюс наставлениями и советами многих
других студентов, которых Джейн привлекала для того, чтобы убедить меня, и
которые, как было обычно со мной, только усиливали мое решение уехать любой
ценой. Я был особенно удивлен в течение лета того года, что Гурджиев не
поднимал вопроса о моем отъезде. Он, наконец, поднял его в начале осени,
по-видимому, вследствие влияния и настойчивости моей матери и отчима, который
тем временем даже купил мне билет и даже пошел так далеко - хотя я лично не
знал об этом - что стал угрожать некоторыми юридическими действиями. В любом
случае, что-то случилось, что заставило Джейн согласиться на мой отъезд. Ее
аргументы теперь приняли форму скорее призывов к моему здравому смыслу,
нежели просто прямых угроз. Вместо того, чтобы увидеться с Гурджиевым в
Приэре, меня взяли в Париж, чтобы увидеть его в компании Джейн в Кафе Мира,
которое было его обычным "кафе для писания", когда он бывал в
Париже. Мы пришли туда вечером, и Джейн очень долго говорила, приводя все
свои аргументы, порицая мое сопротивление и то, что я не понимаю и не сознаю
того, что, возможно, я отказываюсь от удобнейшего случая для получения знаний
и образования, который я когда-либо имел; она также довольно долго приводила
юридические положения. Как всегда, Гурджиев слушал внимательно и задумчиво,
но, когда она кончила, он не стал много говорить. Он спросил меня, все ли я
слышал, и понимал ли я всю ситуацию. Я ответил, что слышал все, и что мое
решение осталось неизменным. Тогда он сказал Джейн, что не считает, что ей
стоит продолжать спорить со мной о моем решении, и что он рассмотрит всю
ситуацию и поговорит со мной лично в ближайшем будущем. Когда мы ушли от
него, Джейн сказала мне, что, чтобы уехать совсем, необходимо нарушить
усыновление, поскольку это касалось меня - ничто из этого не относилось к
Тому с любом случае - и что это может быть сделано только через американского
консула в Париже, что это очень трудно и может быть даже невозможно, а также
что мне это не принесет ничего, но причинит много беспокойства всем
остальным, не говоря уже об отказе от благоприятной возможности на всю жизнь.
Все, что я мог делать, это слушать и удивляться, перестанет ли она
когда-нибудь злиться на меня; я прибег к полному молчанию. Гурджиев очень
коротко поговорил со мной, когда мы оба вернулись в Приэре. Он сказал, что
хочет знать, рассматривал ли я и оценивал ли мои отношения к матери, к Джейн,
к нему и школе сознательно и, если так, хочу ли я все еще вернуться в
Америку. Я ответил, что я думал и хочу, что я несчастлив с Джейн уже
несколько лет; что касается его и Приэре, то я не особенно желал оставлять
школу или расставаться с ним, но что я хочу быть со своей собственной семьей;
что я американец и, в любом случае, не останусь во Франции до конца своей
жизни. Я чувствую, что я принадлежу Америке. Гурджиев не возражал и сказал,
что не будет препятствовать моему отъезду и что, когда Джейн посоветуется с
ним об этом, он так ей и скажет. Решение Гурджиева не возражать мне имело
удивительные последствия. Джейн не только сдалась, но приехала в Приэре и
объявила, что все детали - билеты, паспорт, юридические бумаги и т. д. -
готовы. Я должен буду уехать через несколько дней, и она, в сопровождении
Тома и ее друзей, довезет меня до Шербурга, чтобы посадить на корабль. Я
инстинктивно чувствовал, что это будет излишним, и протестовал, говоря, что
могу просто уехать поездом, но она настояла на поездке со мной, чтобы
посадить меня на корабль. Я попрощался с Гурджиевым после обеда в тот день,
когда должен был уехать. Он уезжал в Париж раньше, чем уезжали мы. У входа в
главное здание вокруг его машины собралась обычная толпа, и он попрощался со
всеми. Я не решался, чувствуя подавленность и неуверенность теперь, когда
момент приблизился, и он поманил меня, перед тем как сесть в машину. Я
подошел к нему, и он первый пожал мне руку, посмотрел на меня с улыбкой на
лице и несколько печально, как мне показалось, сказал: "Итак, вы решили
ехать?" Я был в состоянии только кивнуть ему головой. Затем он обнял
меня рукой, наклонился, поцеловал меня в щеку и сказал: "Не нужно
огорчаться. Когда-нибудь, может быть, вы вернетесь; помните, что в жизни все
может случиться". В этот момент, единственный раз за много месяцев, я
пожалел о своем решении. Что бы ни случилось в Приэре, что бы я ни получил,
ни пережил, или ни узнал - моя привязанность к Гурджиеву существенно не
уменьшилась. Я понял, хотя и не сразу, что, если бы он в какое-нибудь время
поставил вопрос о моем отъезде на личный, эмоциональный уровень - о конце
моей личной связи с ним - я, вероятно, не уехал бы. Он не сделал этого - как
я сказал, по-моему, он всегда играл честно. Эпилог Что подействовало на
меня как на ребенка в мои годы, проведенные с Гурджиевым, и что я узнал в
Приэре? Меня искушали ответить на этот вопрос другим вопросом: "Как
можно оценить такое переживание?". В Приэре не было обучения или
образования, которое с пользой служило бы, чтобы подготовить какого-нибудь
человека для успеха, в обычном смысле слова; я не узнал достаточно, чтобы
поступить в колледж - я не мог даже выдержать выпускной экзамен средней
школы. Я не стал благотворительным, благоразумным или даже более компетентным
человеком в каком-нибудь явном смысле. Я не стал счастливее; я не стал более
спокойным или менее беспокойным человеком. Некоторые вещи, которые я узнал -
что жизнь живется сегодня - прямо теперь - и что факт смерти неизбежен, что
человек является сложным, спутанным и необъяснимым, незначительным выступом
во вселенной - являются, возможно, вещами, которые я мог бы узнать где
угодно. Однако, я мог бы вернуться к 1924 году и повторить, что каким бы ни
было еще существование или каким бы ни могло быть - оно является подарком. И,
подобно все подаркам... возможно что угодно... там, внутри коробки, может
быть чудо. |
|